— Старший офицер всякое дерево…
— Двадцать раз тебе говорить? Проваливай со своим сундучком, неси обратно, слышишь?
Нетопорчук покорно повернул с сундучком к люку, а Ливитин пошел за ним, всматриваясь в его чугунную походку, и вдруг ощутил некоторый страх: что может сделать такой Нетопорчук, если ему прикажут! Голову себе отрежет — и не удивится… Что за люди, боже мой, что за люди!.. Хорошее настроение, с которым он спускался с мачты, было вконец испорчено — сначала вопросом Волкового, а потом этим дурацким сундучком, некоторым символом того, что происходило на корабле.
Шестнадцатый каземат, через который пришлось идти, чтобы попасть в офицерский коридор, встретил его синей полутьмой боевого освещения, готовым к выстрелу орудием и напряженным молчанием прислуги. Если вдуматься — тот же сундучок: третью ночь люди не спят, бесцельно напрягая нервы и зрение в ожидании воображаемой атаки в глубине рейда, который защищен свеаборгскими батареями, охраняется у входа миноносцами, а с моря — дозором крейсеров. Хороши эти люди будут в бою, если, еще не начиная войны, проведут до него пять-шесть таких ночей!
Острый край откинутого люка снарядного погреба, не замеченный в синем полумраке, пребольно ударил Ливитина по щиколотке, и, зашипев, он ругнулся в голос. Шияновская распорядительность: на верхней палубе — что Невский проспект, а тут — собачья тьма! Войдя в ярко освещенный офицерский коридор, Ливитин шагнул через мешок муки, лежавший у самой его каюты, рядом с которой был люк в погреб сухой провизии, и вошел к себе, резко захлопнув дверь…
Волковой же, успев до склянок обернуться, ровно в одиннадцать часов вечера, осторожно поправив кащенковский пакет так, чтобы он пришелся под черный ремень флотского подсумка, пересекающий грудь от левого плеча к правому бедру, и не выпирал из-под форменки, стал возле этого же люка на пост № 3, у денежного ящика.
Обычно здесь бывало безлюдье и торжественная тишина. Денежный ящик и шкаф с секретными документами стоят в самой корме корабля — перед дверью в командирский отсек. Ночью, убедившись сперва, что ни в правом, ни в левом офицерских коридорах никого нет, часовой может отступить на шаг в сторону и обернуться на эту, всегда раскрытую дверь. Тогда он видит просторную переднюю, где на белой переборке молчаливо и страшно висит черное командирское пальто, сквозь вторую дверь — полуосвещенный салон, а в самой глубине его — третью дверь, ведущую в командирскую каюту. В салоне тихо и пусто, как в алтаре. И как в алтарь через царские врата могут входить только священник и дьякон, так из всех тысячи двухсот человек, живущих на корабле, в эту дверь могут входить без вызова только двое: старший офицер, капитан второго ранга Шиянов и командирский вестовой Ефрем Мамотка.
С утра Мамотка проносит туда никелированный прибор для бритья, серебряный кофейник, хрустальные вазочки с паштетом, маслом, вареньем, стоячую накрахмаленную салфетку и стакан в тяжелом подстаканнике. Через некоторое время он выносит все это обратно — перепачканным, нагроможденным на поднос в беспорядке в мыле и в пятнах. Тогда в дверь проходит Шиянов с аккуратно сложенными бумагами утреннего доклада — и выносит их перепутанными, исчирканными красным карандашом, порой смятыми, а иногда и разорванными. Затем в дверь опять проходит Мамотка — на этот раз не с посудой, а с кем-либо из офицеров, вызванных командиром. При этом они непременно задерживаются у двери перед зеркалом, чтобы оправить китель и прическу, не замечая ни часового, ни иронического ожидания Мамотки, который, полуобернувшись, стоит у командирской двери с согнутым для рокового стука пальцем, как бы спрашивая: «Ну, собрался, что ли?» Посещение командирской каюты всегда означало собой неприятность, почему передняя с зеркалом и носила выразительное наименование «предбанник». Из каюты офицеры выходят без сопровождения Мамотки примерно в таком же виде, как посуда или бумаги: в мыле, в пятнах, растерзанные и помятые.
На посту № 3 каждая смена караула наблюдает лишь одну сторону таинственной командирской жизни. Так, часовому первой смены — вечером и утром от семи до девяти и от часу до трех днем и ночью — выпадает сомнительное удовольствие видеть самого командира: близко, вплотную — так, что слышится короткое дыхание, ударяющее в нависшие желтые усы, а рукав кителя задевает неподвижный локоть часового, командир корабля проходит мимо него и утром на подъем флага, и днем, когда, пользуясь отдыхом команды, спящей по всем уголкам громадного корабля, он выходит на пустынную палубу «взять воздуху», и вечером, при съезде на берег, и, наконец, даже ночью, если он возвращается ночевать на корабль.
Третьей смене, в которую нынче попал Волковой, предоставляется наблюдать зрелище разнообразной и обильной еды, проносимой неутомимым Мамоткой в каюту: в утренние часы — кофе, в полдень — завтрак, в шесть вечера — обед, а по понедельникам, когда командир отсиживается, отпуская Шиянова на берег, — и вечерний чай, около двенадцати ночи.
Наиболее спокойной считается вторая смена, которая приходится на те часы, когда командир служит или отдыхает: она не угрожает проходом командира и не раздражает аппетита погрузкой свежей провизии в командирский желудок. Часовой видит только Шиянова с бумагами да Мамотку с офицерами и лишь по этим признакам может судить о деятельности командира корабля.
Однако в эти тревожные дни все покосилось. Командир в самое неположенное время съезжал к адмиралу и возвращался с такими же пятнами на лице, с какими выходили от него его собственные офицеры. В сияющей пустыне обоих офицерских коридоров непривычно толпилась матросня, грузившая в погреб сухой провизии муку, крупу, макароны, сахар, и даже в самом предбаннике был раскрыт люк в кормовой арсенал, куда комендоры спускали пулеметные ленты и тридцатисемимиллиметровые снаряды. В каюту командира то и дело проходили офицеры, не только не предшествуемые Мамоткой, но даже не задерживаясь перед зеркалом: то Бутурлин со штурманскими картами, свернутыми в толстую трубку, то старший артиллерист с рапортичками принятых снарядов, бормоча на ходу подсчет погрузки, то ревизор Будагов с чеками, бланками или с книгой приказов. Теперь все они входили торопливо и деловито, непочтительно вешали фуражки над самым командирским пальто, а Мамотка обгонял их, таская в салон запотелые сифоны содовой воды.
Став на пост, Волковой, продолжая думать о своем, рассеянно наблюдал эту толчею, непривычную для такого священного места. По офицерскому трапу, тяжело переваливаясь, сползали с верхней палубы мешки, матросы тащили их по коридору к погребу сухой провизии, и порой старший баталер тихо, словно на палубе, покрикивал высоким тенорком: «Живей, живей, господа бога мать, не задерживайтесь!» Тут же пробирались к предбаннику Сторожук и Кострюшкин, неся ящик с пулеметными патронами. Когда подошли ближе, Кострюшкин встретился взглядом с Волковым, но отвел глаза и как бы невзначай сказал Сторожуку:
— А у нас шкура новая завелась.
— Кто? — не понял тот.
— Увидишь, — загадочно сказал Кострюшкин, — скоро с нашивочками поздравлять будем, спрыснем… Гляди, дверь — не стукни!..
Они скрылись в предбаннике, а у Волкового упало сердце. Вот же сукин сын, куда бьет!.. Никак не ждал он, что стычку его с Тюльманковым кто-нибудь может повернуть таким христопродавным образом. Правда, всякому понятно, что Кострюшкин — самый верный дружок Тюльманкова и самый ярый его приверженец, но ведь корабль — что деревня: кто бы ни пустил слушок, повторять будут все. Не станешь каждому доказывать, что нельзя было позволить дураку кричать про организацию!..
Кровь кинулась ему в голову. Недавнюю жалость к Тюльманкову смыло этой горячей волной. Гляди — семя его ходит, Кострюшкин, один из тех, кого тот всегда подбивал в комитете против большевиков! Вон чего удумал! А зачем? Чтобы отпугнуть матросов от Волкового, от Кащенко, от всех, кто шел против преподобного его апостола!..
То, что еще два года назад он угадал в Тюльманкове, встало сейчас перед Волковым с новой силой. Хуже всего и опаснее было то, что, словно заразная болезнь, все это вспыхнуло теперь в другом человеке, а может быть — и не в одном. Видно, не только в комитете гнул свою линию Тюльманков, а еще и шушукался тайком с такими Кострюшкиными, подбирая сторонников. Он упрямо пытался повторить то, что было два года назад на «Цесаревиче»: тогда думали, что главнее всего — собрать побольше людей, и вербовали в организацию всякого, кто только был обижен офицерами или просто выражал недовольство порядками на флоте. Таких звали на сходки, посвящали в подпольные секреты, поручали случайным людям вовлекать в организацию остальных — будто в России стоял не девятьсот двенадцатый год, а девятьсот пятый. Ведь кто, как не Тюльманков, кричал: «Проморгаете Хлебникова! Ты послушай, как он на баке