— …а рабов в нашем селе вовсе нет, — продолжал рассказ Кулак. — Как-то не срослось. Было дело, мельник как-то купил себе раба, из обедневших гиенских луззи, бывает там у них такое, сами себя за долги в рабство отдают. Купил и купил, тот помогает ему на мельнице, парень крепкий, едва за двадцать, мешки таскает по два сразу, жернова правит, все как надо. А какой он гиенский сыр измысливал… Облизал бы пальчики, да откусить боишься. Ну да ладно. Купил раба и купил, а тут глянь — а дочка-то мельника о деревенских парнях забыла, только на этого раба и смотрит. Увидел это дело мельник, чуть с ума не сошел. Надзор за рабом установил. А по тому видно, что и ему дочка мельника приглянулась. Видно-то видно, да с виду монету-то не стрясешь! Короче, бухнулась дочка в ноги отцу — не могу жить без этого парня. Он ее розгами. Она не отступает. Он ее розгами, она не отступает. Засек до полусмерти, запер в баньке, только хлеб да воду матери наказал дочери передавать. И что ты думаешь? Парня-то этого все село к тому времени полюбило! Безотказный, работящий, в руках у него все спорится, этому поможет, тому поможет, а уж сыр… — Кулак причмокнул и даже хлобыстнул лошадей вожжами, чтобы побыстрее тащили. — Короче говоря, сама мамка этой девки, жена, стало быть, мельника, пошла по селу занимать монету. Набрала тридцать монет серебра. Большие деньги по тем временам. Да и сейчас немалые. Пришла к зачинному, села, принесла монету, показывай, говорит, купчую на этого гиенского луззи. А в купчей и сказано, что либо служить этому парню до самой смерти тому, кто его купит, либо заплатить хозяину двадцать серебра, пять серебряных пошлину ише да идти куда глаза глядят. Так что принесла она ему вольную и говорит: вот тебе, парень, ярлык, иди куда хочешь, только дочку мою спаси, пока отец ее до смерти не засек. Короче, пока мельник мотался по своим делам, достали они дочку из баньки да свадебку и сыграли. Веселая была свадебка, только невеста на лавке сидеть не могла. А потом уж… Ну что сказать, мельник вернулся, мамка спряталась в баньке, молодые в рощице. Неделю старик бушевал, зачинный только присматривал, чтобы баньку вместе с бабой своей не спалил. Но ничего, побушевал да перестал. Остыл. Бабу выпустил, молодых из леса выкликал, парня снова к делу приставил, а там уж и пора внуков пришла нянчить. Одно его злило до конца дней: что потом его же зятю пришлось отрабатывать да отдавать ту переплату, что зачинному пришлось выплатить. А ведь мог мельник и задарма парня отпустить, мог. Да и взял он его в Гиене всего за десять монет серебра.
— А что же стало с тем мужиком, который с лошадью разговаривал? — спросил Лук. — Ну к нему еще смотритель зенский подошел… Я что-то прослушал.
— Э, брат, — рассмеялся Кулак. — Крепко же ты спал. Тому рассказу уже десяток лиг минуло. Да ничего с ним не стало. Смотритель велел дробилку сколачивать, чтобы этого мужика за колдовство и разговоры с живностью неразумной раздробить, как в городах колдунов дробят. Ну тут жена этого мужика прибежала, староста, зачинный, да вся деревня. Бухнулись на колени, стали ползать, умолять этого смотрителя. Дело-то известное: одного раздробят, потом и понравится, зачастят. Опять же у мужика пятеро детей, что их, на шею всему селу вешать? И мало ли кто спьяну с кем разговаривает? Я вот, когда подопью, то с шилом, то с сапожным ножом, то с дратвой разговоры веду. Короче, плюнул этот смотритель да укатил в свою Зену.
До Дубков воз Кулака полз три дня. Наверное, это были не самые худшие дни в жизни Лука, пусть и случились они почти сразу после той черной пропасти, которая поделила его жизнь на две части. Когда была убита его мать, он был еще слишком мал. Когда погибли Курант, Самана, да что там — Арнуми, Нигнас, Намувай, Такш — жизнь не заканчивалась. Она становилась другой, окрашивалась в черное, жгла сердце, но не заканчивалась. А теперь, теперь, после гибели Неги, как будто не было больше ничего. И даже эти три дня поездки случились словно не с Луком, а с кем-то еще. Он сидел на телеге, поддакивал говорливому селянину, иногда что-то рассказывал ему и сам, в основном о разных городах Текана, условившись, что путешествовал в ребячестве вместе с отцом. Помогал смотреть за лошадьми, в очередь нес дозор, по утрам, когда Кулак начинал фыркать над ведром воды, уходил в ближайший перелесок и упражнялся с мечом, потом опять слушал разговоры Кулака. И так все тянулось и тянулось, пока в самую последнюю ночь, когда селянин уже собирался на боковую, не спросил он вдруг непривычно коротко и сухо:
— Что стряслось-то?
— Ты о чем? — поднял взгляд Лук, хотя вопрос понял.
Кулак присел на чурбачок, протянул широкие натруженные ладони к костру, вздохнул.
— Что стряслось-то с тобой? С первого дня, как тебя увидел, ты словно пришибленный шел. Я ж не всякого на телегу беру, а тут гляжу, вроде не пьяный, а кренделя по дороге выписывает. И молодой еще совсем. Что стряслось-то?
— Тебе зачем? — спросил Лук.
— Надо, раз спрашиваю, — прищурился Кулак.
— Хорошо, — кивнул Лук. — Беда у меня. Отца, мать, сестру, да и девушку мою убили.
— Ее браслетик-то? — спросил Кулак.
— Ее, — ответил Лук.
— А кто убил, знаешь? — сдвинул брови селянин.
— Знаю, — ответил Лук. — Не всех, но знаю.
— Живы еще, выходит? — вздохнул Кулак.
— Жив, — стиснул зубы Лук. — Один точно жив.
— Не иша? — прошептал Кулак.
— Нет, — покачал головой Лук.
— Ну и слава Пустоте, — похлопал ладонью по груди Кулак. — А больше мне и знать не надо. Завтра мое село, а там уж пойдешь по своим делам. Только ты бы, парень, соскоблил бы с лица эту маску, я о гримасе твоей говорю. Держи себя. Знаешь, у нас в селе кузнец есть, так он говорит, что закаленное железо блестеть должно.
— По-разному бывает, — пробормотал Лук и не сдвинулся с места уже до утра.
С утра Кулак был молчалив. Заварил ягодку в кипятке, разломил последнюю краюху, разорвал вяленого сома на волоконца, потом затоптал костерок, дождался, когда Лук сядет на край телеги, и двинул с места лошадок.
Село Дубки появилось еще до полудня. Сначала на горизонте блеснула зеркалом сторожевая башня, затем показались шатры рынка, постоялый двор, простор Хапы вынырнул из-за перелеска и раскинулся чуть ли не до горизонта, а там уж пошли и домишки, которые теснились вдоль акского тракта. У башни, на которой суетились, управляясь с зеркалом, трое дозорных, а внизу пританцовывали у коновязи три крепкие гиенские лошаденки, Кулак обернулся и обидчиво бросил:
— Не поджимайся, парень, не из таких мы. Не приучены доносы строчить. Да и о чем мне на тебя доносить? Я ж ничего о тебе не знаю. Здесь сойдешь или прокатишься по улице? Сразу скажу, если перекусить, чтоб посытней да подешевле, нужно к западному кабаку идти. Лигу придется вычесывать по селу, давай подвезу?
— Давай, — кивнул Лук.
Именно теперь он даже и не знал, прямо ему идти на Хурнай или забрести сначала в какую-то деревушку, заплатить бабке или деду серебряный да проваляться еще с неделю на сеновале.
— Однако тихо что-то в селе, — заметил Кулак. — На рынке никого нет, шатры закрыты. А ну-ка. Смотри-ка, и на улице ни души!
Возок пополз между двух рядов обычных сельских домов, сложенных из трамбованной глины да крашенных охрой, с крышами из черепицы, из дранки, из соломы — как у кого сложится да скопится. Перед домами плетеной полосой вставали плетни, кое-где паслись куры, но людей и в самом деле не было, никого. Затем попалась одна дохлая собака, другая, а потом, когда уже Кулак настегивал, торопил лошадей, то и Лук не сидел на телеге, а бежал рядом, потому как узнал глубокие и тяжелые следы копыт огромного черного коня.
Посреди деревни у двух изб не оказалось плетней. От дома до дома во всю улицу был вычерчен уже знакомый круг с двенадцатью меньшими кругами внутри. Дыма от него уже не было, хотя пахло гарью и линии были выжжены, а один круг так и вовсе был черен. В центре круга, где сходились черные прямые, лежала мертвая девка, одной руки у которой не было, а живот был пронзен и выжжен. А на том самом черном кругу стоял белый сиун.
Он был словно столб дыма. Столб белесого дыма. И стоило Кулаку спрыгнуть с телеги, как столб