мизерности и матовой белизне нисколько не пугает.
Довольно ясный и холодный вечер предвещал нам хороший звериный ход, но так как засветло к ключу никто не приходил, а свежесть погоды давала себя знать, то мы надели черные крестьянские шинели. Невозмутимая тишина царила во всей окрестности, и до напряженного слуха доносилось только журчание воды в речке, а характерный звук от выходящих пузырьков в ключе постоянно напоминал о существовании родника и о цели нашей засады.
Вот совершенно стемнело, и я тихонько прикрепил к дулу винтовки костяной маяк. Так как сентябрьская ночь довольно длинна, то мы и порешили на том, что с вечера будет сидеть Михайло, а к утру — я. На этом основании он, сидя, прижался в уголок засадки и положил конец винтовки на стенку сидьбы к ключу; а я улегся в другой угол и насторожил свою 'пищаль' в противуположную сторону, откуда мы пришли, так как хитрые изюбры частенько являются снизу, а не сверху ключа. Долго я лежал на потнике, не спал, прислушивался и, мечтая о разных разностях, перебывал мыслями всюду — и близко, и далеко, и там, где и быть никогда не придется; припомнил, кажется, все давно уже прошедшее, что когда-то бывало, — и горе, и радость, и свое детство… Как вдруг слышу, что ску-кали камешки, и затем снова мертвая тишина! Я невольно откинул ухо и стал усиленно прислушиваться. Но вот опять кукнули плитки, я понял, что означают эти звуки, а потому ткнул пальцем Михайлу и поглядел на его физиономию, но было так темно, что я плохо видел даже его очертание, а заметил только, что он тихо и низко помахал рукой в знак отрицания, дескать, лежи, никого нет.
Я успокоился, но снова услыхал то же легкое покукивание и совершенно уже убедился в том, что по ключу ходит зверь, а потому тихонько приподнялся и выглянул из-за стенки сидьбы. Каково же было мое удивление, когда я увидал громадного сохатого, стоящего боком к выстрелу и находившегося от нас не более как в 20 саженях по направлению к голове ключа.
Моментально спустившись за стенку, я заметил, что Михайло сидит по-прежнему и не приготовляется к выстрелу. Я снова ткнул его рукой и едва слышным шепотом сказал:
— Стреляй скорее!
Но Михайло тихо нагнулся ко мне и прошептал:
— Стреляй, барин, ты, а я не могу!
Делать было нечего, рассуждать некогда и нельзя; а потому я показал ему рукой, чтоб он нагнулся и тотчас по его спине, чтоб как-нибудь не стукнуть, стал переводить свою винтовку и в то же время, придержав гашетку, взвел курок. Положив дуло на потник, лежащий на стенке сидьбы, я тихо привстал на колени и стал выце-ливать громадного зверя, который немного зашагал, но остановился и, видимо, прислушиваясь, едва слышно взмычал два раза, как самый маленький теленок. Это означало то, что он не один и что еще один миг — и зверь бросится наутек.
Убедившись в верности прицела, я потянул за гашетку. Раздался ужасно резкий выстрел, и я схватил момент звука, который привычному уху говорил о том, что пули ударили по костям. Хоть меня и задернуло дымом, но я, повернувшись вбок, заметил, как сохатый согнулся в спине и потом, сделав ужасного козла, как пьяный, зашагал в вершину ключа, где прилегала густая чаща леса. С выстрела зверь так брызнул, как говорят промышленники, что к нам от его ног полетели мелкие камешки и комья промерзлой грязи.
Лишь только скрылся сохатый, я машинально взглянул в правую сторону и к удивлению моему увидал двух маток, которые стояли почти рядом на левой стороне ключа и, видимо, ошеломленные выстрелом, не трогались с места и как бы не знали, что им делать. Упавшая роса серебрила животных, и потому их очертания весьма ясно рисовались на темном фоне густой поросли.
Указав их Михайле, я почти громко сказал:
— Стреляй скорее хоть этих, что ж ты еще мешкаешь?
Но совсем растерявшийся Михайло водил винтовкой то в ту, то в другую сторону и испуганно проговорил:
— Которую стрелять-то?
— Да стреляй какую попало, не все ли равно, что еще заспра-шивал! — почти сердясь, сказал я Михайле и хотел взять у него винтовку.
Но в это самое время матки как-то гортанно буркнули и стремглав бросились в густую чащу.
Несколько секунд слышалось их поспешное бегство, но с другой стороны доносилось легкое потрескивание, что означало, что тяжело раненный сохатый тоже тихо пробирается по тайге.
— Что ж ты не стрелял? — напустился я на Михайлу.
— Да оробел что-то; зарность какая-то подступила; сердце точно схватило, во рту пересохло, а самого затрясло, как в лихоманке; в глазах зарябило, чисто никого не вижу, а сам гляжу на зверей.
Действительно, Михайлу трясло, в чем я убедился ощупью и слыша его прерывистый разговор.
— Ну, а сначала-то почему не стрелял быка? — спросил я, все еще волнуясь и сам от досады, что упустил маток. — Разве ты его не видал или уснул? — продолжал я спрашивать.
— Как не видал? Видел! С самого первоначала видел; да все думал, что вот-вот он подойдет поближе.
Взяв в руки винтовку Михаилы, я заметил, что на ее стволе над визиром надет подзор (карабчён, как там называют), с которым стреляют только днем и то в сильно ясную погоду, чтоб не отсвечивало в резке визира. Я рассмеялся и спросил Михайлу:
— Ну, а это что? Разве с карабченом ночью стреляют? Эх ты, охотник! А еще садишься зверей караулить; то-то бы ты и попал в небо!..
— Недоглядел; ей-ей недоглядел, а как заметил, что он привязан, то заторопился и сдернуть не мог — так меня затрясло!
— Да как и не затрясти тебя, чучелу этакую, когда сам плох! — сказал я шутя, подал ему винтовку и стал заряжать свою тем же порядком — двумя пулями.
— Ну и зверь матерущий! А слышал, барин, как пули-то защелкали? Должно быть, сильно попало! — сказал Михайло, закладывая за губу добрую понюшку табаку.
— Слышал, как не слыхать! А вот ты слышал ли, что в этой стороне потрескивало? — спросил я и указал место.
— Слышал; да и недавно вот еще тут похрустывало; вишь, шибко хватило! Должно быть, в чащу затягивается, — отвечал Михайло и перебирал нижней губой, которую, вероятно, вертело от доброй понюшки сам-кроше, потому что он сплюнул уж раза с четыре!..
— Ну, слава богу! Попало и сильно попало! — сказал я, налил из фляжки рюмку коньяку и объявил, что лягу с радости спать; а он, если желает, то пусть сидит и караулит.
Уткнувшись в уголок сидьбы, я скоро задремал, но задремал таким сладким и вместе с тем чутким сном, что сам слышал себя, как стал помаленьку похрапывать; даже сознавал, как в тумане, что при карауле зверей храпеть нельзя, но — увы! — слышу и сознаю, а сам собой проснуться не могу.
— Барин! Не храпи! — тихо сказал Михайло и ткнул меня пальцем.
Я очнулся; но помню, как сейчас, что заснул ту же минуту и точно так же захрапел снова и снова так же внутренне сознавая, что этого нельзя.
Михайло опять разбудил меня таким же манером и посетовал на то, что я своим храпом отравляю охоту. Этот выговор совершенно разбудил меня, и я уж только лежал, а о сне и не думал. Как рукой сняло!..
— Что, слышал кого-нибудь? — спросил я шепотом.
— Нет никого, — отвечал он тихонько и рассказал, что в том месте, куда ушел раненый зверь, снова немного трещало, что и доказывало, что его шибко схватило.
Долго сидели мы молча и прислушивались. Но вот взошел ущербнувший месяц и матово-зеленоватым блеском осветил весь ключ. Сидьба наша приходилась в тени под лесом, и мы не боялись, что будем замечены. Серые облачка появились на небе и, быстро несясь с юго-запада, то закрывали, то открывали луну, что ужасно мешало приглядываться к окружающим предметам и следить за их пребыванием на ключе. Это попеременное освещение как-то сбивало присмотревшийся глаз и придавало какую-то таинственность виднеющимся предметам. Какой-нибудь пень или маленький кустик казался как бы одушевленным, и настроенному воображению представлялось, что он шевелится, а его неподвижные формы рисовались изменяющимся очертанием, фигурой стоящего зверя. Если бы бессмертный Пушкин был страстным охотником и посидел такую ночь на ключе, как сидели мы с Михайлой, то неужели бы он не воспел этих чар