горевшего дома. Пожарные уже добивали пламя. Густые клубы багрового дыма поднимались к небу. Илья Тимофеевич нахмурился. — Есть еще такие-то, вроде этого, допалзывают свой срок по земле. Одно им невдомек — от воздуху нашего душно им, покою не дает, огнем жгет, чистотой дыхание ихнее спирает… Все они кончат на манер этого — раньше срока червякам на заправку.
Пожарные уехали в пятом часу утра. Медленно расходился народ. Голосящую Каледоновну увели соседи. В воздухе все еще стоял сильный запах гари. На месте ярыгинского жилья чернел теперь обгорелый сруб без крыши, с пустыми глазницами окон и торчком поднявшейся из его недр длинной печной трубой.
Розов шел к дому, поминутно останавливаясь и оглядываясь назад, в ту сторону, где в морозной мгле раннего утра чернел этот обуглившийся сруб и все еще валялся, наверно, где-то там втоптанный в снег старый ярыгинский кошелек.
2
Каждое письмо Ксении Сергеевны было для Тани глотком воздуха. Но письма от нее приходили редко, и нового в них было немного. Таня узнала только, что дважды уже сменился состав концертной бригады, что в Москву Георгий пока еще ни разу не приезжал, что число концертов его перевалило за пятьдесят и что проехал он никем не считанные сотни километров. А сколько их было впереди?
Возвращаясь со смены, Таня, едва успев переступить порог, спрашивала у Варвары Степановны:
— Писем нет?
Если письмо было, Варвара Степановна молча вытирала руки о фартук, бережно брала с полки конверт и подавала его Тане. Таня торопливо вскрывала и читала письмо тут же, обычно прислонившись к косяку уличной двери. А Варвара Степановна поглядывала на нее искоса, улыбалась теплой материнской улыбкой и вздыхала. Если же письма не было, она говорила:
— Сказывали, пишут еще, Танечка…
Однажды Таня прочла в центральной газете коротенькое сообщение. В одном из крупных зерносовхозов Казахстана выступала концертная бригада филармонии. С прерывающимся дыханием несколько раз перечла Таня две коротюсенькие строчки о том, что целинники тепло встречали артистов и в том числе лауреата Всесоюзного конкурса скрипача Георгия Громова.
Таня никак не смогла бы объяснить, почему это маленькое газетное сообщение вдруг придало какую-то вещественность всему, что знала она о Георгии из писем Ксении Сергеевны. Она даже представила себе, как сама слушает этот концерт в тесноватом дощатом клубе. Даже сесть негде — столько здесь народа. И будто бы Таня стоит в углу у стены. От свежих досок пахнет смолой. На сцене Георгий. Он играет, и глаза у него задумчивые и грустные. Они смотрят куда-то мимо Тани… А снаружи, на подоконниках невысоких окон лежит за стеклом мягкий спокойный снег…
Газетную заметку Таня вырезала и спрятала.
Это было последнее известие о Георгии. Неожиданно прекратились письма от Ксении Сергеевны. Таня писала ей. Ждала. Но ответа не получала. О Георгии не было больше никаких вестей ниоткуда. Таня старалась не пропустить ни одной концертной передачи: слушала радио дома; включала репродуктор в цеховой конторке; останавливалась возле уличного динамика, если слышала скрипку по пути домой или на фабрику, и старалась дослушать до конца, узнать — не Георгий ли? А потом пришло коротенькое письмо от Андрея Васильевича Громова — ответ на Танино последнее. Он писал, что Ксения Сергеевна тяжело больна, что лежит в больнице и, хотя врачи говорят, будто дело пошло на поправку, он все еще тревожится и просит не обижаться за то, что так долго не сообщал Тане ничего. О Георгии в письме не было ни строчки.
Таня не представляла себе, что бы делала она, как бы переносила эту неизвестность, если б не то неотступное множество дел, хлопот, треволнений, которые наваливались на нее на фабрике. К исходу дня усталость буквально валила с ног, но для Тани она сделалась привычной и даже необходимой: в ней черпала она душевные силы.
Уж на что выносливый, привыкший и недосыпать, и работать за двоих, Алексей, и тот как-то сказал Тане:
— Дивлюсь я, Татьяна Григорьевна, откуда только силы у вас берутся? Что Горн, то и вы — не присядете никогда.
— А вы-то, Алеша, много ли сидите? — в свою очередь спросила Таня. — По-моему, жизнь — это как в пути: меньше отдыхаешь, быстрее двигаешься — живешь полнее, значит.
Живешь полнее… А сколько раз ночами, когда шелестел по замороженным стеклам сухой и колючий снег, леденила удивительно похожая на правду и недопустимая мысль: неужели все? Неужели ничего не будет? Ничего своего, личного? Никогда не будет? Тонкие, но сильные пальцы до боли впивались ногтями в ладони. И, бывало, вдруг из-за стены слышалась скрипка, которую в поисках глубины звука пробовал Иван Филиппович. Гаммы сменялись двойными нотами, аккорды — песней, в которой Тане снова слышалось что-то свое, близкое, теплое…
И будто кто-то голосом сталевара Струнова говорил: «Живи так, как для нас сегодня…» — «Лететь!.. Лететь и гореть на ветру!» — вторили другие запомнившиеся слова. Казалось, большой сильный друг кладет на плечо свою ласковую и жестковатую руку. «Счастливая! Дел-то у тебя сколько! Людей-то сколько с тобою рядом! И все они заодно с тобою. Или это не твое счастье, Татьяна?..»
«Мое или… не мое?» — спрашивала себя Таня.
Трудная молодость! До чего ж ты похожа на хорошую песню. На большую песню, такую, что поется с болью и радостью, от которой дух захватывает, как от ветра, а глаза светлеют, даже если большая беда стиснула твое сердце. До чего же горько, что поется эта песня только раз и что никому не дано повторить ее! И не потому ли прожить тебя, молодость, хочется так, чтобы после не стыдно было оглянуться на пройденный путь, чтобы не совестно было смотреть в глаза даже очень смелым людям. Не потому ли, как ветром, веет от тебя желанием гореть и творить в любом, пусть в самом незаметном деле, невзирая на любые невзгоды? Даже тогда, когда твое собственное счастье только приснилось тебе.
…Иногда в выходной день Таня надевала свой синий лыжный костюм, вязаную шапочку, белый шерстяной шарф и уходила на лыжах в лес. Всякий раз под конец она сворачивала к Елони, к тому месту, где, запорошенная снегом, стояла на береговом выступе падающая ель. Зимой она была особенно красивой и строгой. Таня отдыхала возле, обняв ее ствол, и смотрела на одетую льдом, взгорбленную сугробами Елонь. Тишиной и покоем веяло от заснеженных ее берегов. Только с никогда не замерзающего переката доносился несмолкающий говорок воды. Ветер шевелил ветви. С них сыпался на Танино лицо, на плечи, на руки разбуженный снег, и Таня почему-то сразу вспоминала о Вере. От этого щемило сердце: было просто по-человечески жаль ее, жаль Георгия и, кажется, себя.
В одну из таких прогулок, подходя к ели, Таня уперлась в другую лыжню, которая пересекала ее путь и тоже сворачивала к выступу у реки. Таня дошла по ней до самой ели. Кто-то недавно стоял, здесь. Дальше лыжня уходила в сторону, к вырубке. Таня пошла по этой лыжне: интересно было, куда выведет неизвестный след.
Она прошла вырубку. Спустилась в лог, где среди голых веток росшего по скатам рябинника краснели крупные грозди мерзлых ягод. Таня сорвала одну кисть, съела несколько ледяных горьковатых ягод, привязала ее к своему шарфу…
Лыжня по откосу выбежала из лога. Привела к дороге. Потерялась. Потом появилась вновь. Пошла через поле, через заснеженные огороды. И вывела… к дому.
Возле двери стояли носами кверху прислоненные к стене лыжи Алексея, а на перилах висела целая ветка с кистями мерзлой рябины.
На крыльцо вышел Алексей и словно застыл, увидев, как Таня отвязывает от шарфа рябиновую гроздь.
— И вы с рябиной, — сказал он, когда Таня подняла голову.
— Я шла по вашей лыжне… И не могла не сорвать. Они такие красивые. — Таня протянула гроздь