Осень – пора увядания.
Так и прожитая жизнь Агнии. Много опало листьев, а все жадное сердце чего-то ищет, ждет, томится… Агния никак не верит, что настала пора ее осени! Давно ли она цвела лазоревым цветком девичества! А минуло столько лет! И каких лет? Сколько пережито за эти годы? Сколько передумано? Была ли она хоть день счастлива? Ах, если бы она могла удержать Демида!.. Как-то вот вышло так, что они не сошлись.
Листья прожитого падают и падают, гоня дрему.
Тихо в горенке. По углам таятся дегтярные сгустки тьмы. Тюль на окошке то полыхает пузырем внутрь, то втянется в окно отощавшим брюхом. За окнам – огоньки цигарок. Птичьим линялым пером закружились во тьме горенки обидные слова, занесенные тиховеем ночи:
– Как, интересно, Аркадьевна теперь, а?
– Ей не впервой! Выдержит.
– Дрыхнет, и окно настежь.
– А та, брат, не нашей породы!
– Видал? Как она?
– В перехвате, как оса, а бедра и…
– Ха-ха-ха…
– Теперь у Степана медвяные ночи.
Узнала по голосу Пашку Лалетина. А те, двое, кажись, Сашка и Николай Вавиловы, сыновья вдовы Авдотьи Романовны.
– А где Демид? – докатился хрипловатый голос Вихрова-Сухорукого.
– В город собирается. Все ищет свою Головешиху, – лениво ответил Лалетин.
– М-да-а, хваткий человек!.. Без него со сплавом бы запурхались. (Демид, проработав два сезона в геологоразведке, перебрался в леспромхоз на мастерский участок Таврогина).
И снова все стихло. Агния, закусив губу, потихоньку всхлипнула. Ах, как ей постыло!.. Сама себе испортила жизнь. Зачем ей было хитрить со Степаном? Из-за Андрюшки! Вот и осталась и без Степана, и без Демида. И во всем виноваты многочисленные родичи Вавиловы. Это они всякими правдами и неправдами свели ее со Степаном!.. Это они закидали полынью дорогу между нею и Демидом. Да вот еще была Авдотья Головня!..
А листья падают и падают, гоня дрему.
VII
Не чаяла Аксинья Романовна, что изведает еще раз счастьице бабушки.
Взыскивающе вглядываясь в черты Леши, вспомнила давнее.
– Осподи, уродится же ребеченчишка! Хоть бы каплю перенял, а ведь весь ковш кровинушки выхлебал, дотошный! Степка, истинный Степка. Уродила же хохлушка! И до чего настырная – через весь свет приперлась! Осподи! Ну, чо зовешь? Спи. Я те хто? Бабушка. Да ты это, таво, говори по-нашему, по- чалдонски. Чтоб не слышала «шо, шо»!
Как ни крепилась Романовна, а поцеловала сонного Лешу в пухлую щеку. Тут и началось, покатилось, не сдержаться! Будто с души льдина сползла; затомилось под ложечкой.
И голос-то у ней переменился. Куда девались ворчливые и крикливые ноты, от которых бросало в дрожь даже Черню? Журчал, что таежный родничок, пробившийся сквозь мшарины дымчато-изумрудных мхов, узорами устилающих брусничные места, где каждое летичко хаживала с совком за ягодами.
Но с Шумейкой так и не помирилась. Не лежало к ней сердце. Особенно серчала на нее за то, что она ровно присушила к себе Степана. Ночами, прислушиваясь, как сын миловался с молодой женой, так и кипела: «Замурдует Степана, истинный бог!.. Как целуются-то, как целуются-то, а? Осподи! Вытрусит, окаянная присуха, всю силушку из мужика! И сам был смолоду такой же, да я ему укорот сделала: мужику надо не миловаться с бабой, а робить!»
Так от ночи к ночи накатывала злобу на сноху.
Утрами будила на заре. Чуть забрезжит сизоватая рань, пора вставать.
– Милка! Доколь дрыхнуть будешь? Проспишь все царствие небесное!
– Зараз, мамо!..
– Сама ты «зараза»! Сколько раз говорено: не суй мне «заразу»! Я, поди, чище тебя.
Как ни поясняла Шумейка, что в ее словах нет ничего обидного для Аксиньи Романовны, убедить старуху не могла.
– Милка, чугун ставь в печь, – как-то сказала Аксинья Романовна: сама возилась с квашней.
Шумейка сперва храбро взялась за двухведерный пузатый чугун, но не осилила – от полу не оторвала.
– Не поднять!
– Да ты что, хвороба? Ночью-то Степку до беспамятства устряпываешь, а на чугуне руки опустила? Ставь, говорят!
Пришлось Шумейко понатужиться, а чугун поставить.
На корове поссорились. Пеструшка была ведерницей. Таких коров в деревне три: у Марии Спиваковой да еще у Маремьяны Антоновны.