Что же произошло с Гришей Кочневым? Жест его, уловленный Мурашовым, был скор, однозначен и не оставлял никаких сомнений. Уходи отсюда, от меня, и скорей! Попался, значит, попался… Как можно ему помочь? Да разве можно — помочь? Как пойдешь к нему, к этой калитке в садик, не зная, с какой стороны ждать опасность? Да, здесь не фронт… Там на случай возможного окружения, пленения капитан всегда носил на поясе противотанковую гранату. Рванул, да еще выждав такое время, чтобы поразило как можно больше врагов, — уже, считай, жил и погиб не даром.
Будь он проклят, этот городишко! Да, только так можно сказать о любом пригорке, любой деревне, хуторе, участке, которые приходится брать солдатам в бою. Все они проклятые, потому что стоят крови. А без них не обойтись, за каждый, хочешь не хочешь, надо воевать.
Гриша, чистый Гриша! Не пил вина, не любил девушек…
Капитан добрался до своего убежища, сел в яме. Это что же такое, господи!..
Вернулся со своей конюшни цыган, принес хлеба. Мурашов вяло сжевал кусок, запил водой. Старик настроился посидеть вместе, затеял разговор, но капитан молчал, и тот уплелся, кряхтя, в свою землянку.
Потом Мурашов тяжко задремал и во сне летел и летел куда-то на зыбком маленьком самолете; инструктор — это был убитый сегодня немецкий солдат — крикнул из передней кабины: «Приготовиться!» — и он вылез на крыло. По команде «Пошел!» бросился вниз, и тотчас у него оборвался купол. Под гулкий хохот с уплывающего вдаль самолета Мурашов летел в бездну и думал: «Сколько же мне еще осталось жить? Наверно, полминуты. Не так уж мало…» А кости начали крошиться, сами собой, еще в воздухе, и он весь зашелестел, и чем дальше вниз, тем становилось страшнее…
Мурашов вскочил и завертелся в яме. Долго не мог опомниться. Фу, дурь какая… И вдруг вспомнил весь прошедший день и горько застонал, кусая губы: по летчикам с упавшего самолета, по радисту Грише Кочневу…
Стояла темная, звездная ночь. Вдали светили фарами мотоциклы, ходили патрули с фонариками.
Когда-то, в голодное время, отец отвез десятилетнего Пашку на зиму в деревню, к своей матери. Муж у нее в гражданскую пропал неизвестно где, и она жила одна. Бабка была суровая старуха, даже жестокая, умела поставить себя на людях, тащила на горбу большое хозяйство: в нем были и лошадь, и корова с телушкой, и курицы, и всякий крестьянский инвентарь. Горбоносая, темная лицом, она работала с утра до ночи, и Пашка работал вместе с ней, да еще и бегал в школу за три версты. Конечно, она по-своему и жалела, и любила его; иногда, гладя по голове, говорила: «Ты, Павлик, в нашу кровь пошел, в мою родову». Это было очень высокой похвалой, потому что про деда она и слова хорошего ни разу не сказала, считая его пустяшным мужиком. На единственной фотокарточке видел Пашка курносого, кудрявого, толстогубого русака. «Не верю я, что он военной смертью почил! — говорила бабка Дуня. — Это все его гармошечки, да кудри, да бабочки, да винцо куда-то унесли…» Пашкиного отца она считала дедовым продолжением и тоже недолюбливала, хоть тот и был ее единственным сыном. Две дочери ее, мурашовские тетки, жили далеко: одна в городе за мастеровым, другую заезжий ухорез-кооператор увез аж куда-то под Архангельск. Они не гостились у строгой матери, и она не ездила к ним, была равнодушна к их детям — своим внукам. Так же бабка Дуня, впрочем, была равнодушна к Пашке — до тех пор, пока мальчик не прожил у нее зиму, и она не приникла к нему одинокой душой. И после любила на свете только его одного. Наверно, и сейчас любит. Если жива. Ведь ей семьдесят три года. Легко ли жить в деревне одной в таких годах, да еще в тяжкую военную пору? Последнее письмо от нее он получил в марте, там на обрывке серой бумаги большими буквами было накорябано: «Пашинька милой воин храни тибя господ ты один у меня берегись внучок молюся денно и нощно…» И Мурашов писал ей даже регулярнее, чем домой. Наверно, если жива, опять пластается перед иконами, молит бога за Павлика. Судя по письму, она еще не знала к тому времени о смерти сына, старшего Мурашова. А после — ни весточки.
Молилась бабка страстно, исступленно и изнуряла той зимой себя и Пашку, вечерними предыконными бдениями. Он еле заползал потом на печку. И засыпал. А через час просыпался, вылезал из постели и спрыгивал на пол. Бабка к тому времени уже спала на своей кровати, прочно и глубоко. Он надевал штаны, катанки, рубаху, шапку, запахивал старый зипунчик, в котором когда-то бегал еще его отец, и выходил на крыльцо.
Голубой снег лежал на земле и на крышах темных изб. В лесу сипло и высоко вибрировал волчий голос. Шар луны катился по небу. Пашку сразу прохватывал холод, но он долго не уходил в избу. «Господи, превеликий! — восторженно думал он. — Пусть все злые люди умрут. Пусть Зорька хорошо отелится и принесет телушку. Пусть учительница не ругает меня за то, что намазал в тетрадке. Пусть папка не будет пить и гулять, а мамка не будет плакать…» Звезды помигивали сверху, луна катилась дальше своею дорогой. Порой взухивала где-то буйная частушка. Скрипя снегом, Пашка поворачивался на крыльце и кланялся на четыре стороны света. Ему казалось почему-то, что так надо, чтобы мысли его долетели до бога. Визжала дверь, мальчик вступал в темные сени, оттуда в дом, где было тепло, пахло опарой для завтрашнего хлеба. Он раздевался, лез на печку и засыпал. На душе было спокойно. Изба сразу отгораживала его от других домов со снежными крышами, от леса с голодными волками, от черного неба с луной и звездами. Такими были Пашкины вечера в маленькой уральской деревушке.
Здесь вот, в дальней Бессарабии, куда занесла его судьба, — тоже черное небо по ночам, и звезды мигают, катится луна, — а даже и не подумаешь сравнить…
Тогда, в середине лета, за Пашкой приехал отец, чтобы отвезти домой, в город; бабка шла рядом с телегой, в которой они сидели, до самых деревенских ворот. Там она остановила лошадь, поцеловала Пашку, перекрестила его. Поцеловала и перекрестила сына. Отъехав немного, Пашка оглянулся. Бабка Дуня стояла и глядела им вслед. Такой он ее и запомнил надолго: в платке, со скорбным сухим лицом, кисти рук, темные от работы, холода и зноя.
И долго после не мог привыкнуть к домашнему мельтешению, вранью, приходам отца под утро, реву младшего брата Васьки, крикам и плачу матери. Он изменился за год, повзрослел, и все это стало ему чужим. Вера в бога помаленьку исчезла, но жил он как бы на особицу, на отшибе в своей неугомонной семейке.
Только лет уже в сорок пять отец стал смирять свой веселый гулевой нрав. Один из лучших заводских токарей, он жил, казалось, лишь работой и волей. И улетали куда-то заработки, Мурашовы жили плохо. Однажды сестра Верка дошла за хлебом в магазин, и люди нашли ее лежащей возле тротуара без памяти. Оказывается, девчонка по дороге потеряла деньги и так испугалась, что упала в обморок.
Мать Мурашова была дочкой уездного аптекаря. Отец когда-то соблазнил ее и уговорил уехать тайком от семьи вместе с ним жить в большой город. Скоро началась война, отца мобилизовали, и ей пришлось вернуться обратно, уже беременной. Что там выпало на ее долю в родном доме — неясно, покрыто мраком. Когда отец вернулся в семнадцатом, приехал и увидал ее — боязливую, тихо ходящую, тихо говорящую, с глазами вечно на мокром месте, — он сказал ее отцу и матери: «Вы что же с девкой сделали? Разве она такая была? Что теперь делать — мой грех, мне за него и отвечать. Собирайся, Лиза, и сына собирай. А к вам — ни я, ни она больше ногой не ступим. И вы к нам не приезжайте, не приходите». И всю жизнь он их не признавал и перенес свою нелюбовь на материну сестру, Пашкину тетку, Серафиму. Та вышла замуж за инженера, переехала в город, и муж ее работал на одном заводе с Мурашовым-старшим. Но так они и жили чужими, хоть недалеко друг от друга.
Однажды прибежала тетя Сима, вытащила Пашку из компании ребят, играющих на улице, и повела к себе домой. «Пойдем, Павлик, милый, — льстиво говорила она. — Я тебе гостинец дам и кого-то покажу». У нее в горнице он увидел сидящих на диване чистеньких благообразных старичка со старушкой, у старичка были седые усы и бородка, одет он был в чесучовый костюм с жилетом. При виде Пашки захлипал, засморкался в платок. Старушка толкнула его в бок, оглядела Пашку, не подзывая: «Фу, как грязен, оборвыш… Видно, верно ты говоришь, Сима: опустилась Лиза так, что ниже и некуда. Злонравия достойные плоды, что ты скажешь! Все-таки классики порой удивительно точны в определениях. Надо ей помочь, как- никак она наша дочь. А мальчик пускай идет, дай ему конфет». Он схватил конфеты и убежал, раздал их ребятам. Вечером того же дня, лежа в постели, слышал, как отец с матерью говорили в крохотной, отгороженной ширмой кухне, и отец сказал необыкновенно суровым голосом: «Знай, Лиза: если возьмешь у них хоть копейку — не увидишь меня больше в этом доме. Никогда. Ты поняла?» «Да господи, Андрюшенька…» Она заплакала, и Пашка понял, что мать сейчас трясет согласно головой и ловит отцовские руки: все-таки у нее не было на свете человека ближе и дороже его, и ничто не могло заставить