скрылась беременной, легче ей не увидеть дочь никакой, чем такой, – не донеслась глаза закрыть.
И – уже из третьей жизни, совсем посильное, так жегшее раньше, а теперь уже не жгущее, теперь такое дальнее: женькин отец.
Тогда казалось – сложнее нет: как это всё разрешится? Как убедить его, что надо сказать жене? как ему храбрости придать, ведь не осмелится? А почему это было так надо? Тогда было так, сейчас и не вспомнить. Ведь не думала же его отнять, слабого такого, не способного на прыжок. А – униженье душило: начинать какой-то тайной прикладкой, не личностью, воровкой скрытой? – нет, пусть будет ясность.
Какой слабый мужчина. А много ли их сильных? Там, где нервы натянуты, они не сильны. А разве Фёдор не слаб?
Слаб! И слеп! Запутался! Плывёт обрубком дерева, куда течение приткнёт! Когда с ним – прощаешь за его простодушие, глаза изумрудные, берёшься верить, берёшься тянуть его вверх, – а расстанешься – что было? Пустота. И – ещё пишет, что…?
Отпустите! Выключите!
Женькиного отца вспоминать – сейчас спокойно, одно облегчение, вот и стараться. Она узнавала его по Чехову, – верно списано, такие они и бродят: милые, приятные, мухи не раздавят, и дела никакого не совершат. Тоска или мечта? – вечный поиск, но и не настоятельный: что найдётся – и ладно, как сложилась жизнь, так пусть и будет. (Да и Фёдор же такой!) И с самого начала предвиделось, как это кончится: останется он в своей скорлупе, всё такой же умеренно-ищущий, а разобьётся только сама Зинаида. Уже провожая её в деревню рожать, обещал непременно скоро приехать, вот тотчас же! А там дальше и жизнь перестраивать – для сына! И не лгал, ведь верил.
Но даже не приехал сына посмотреть.
Мужчинам живётся шире, легче, они и не пытаются себя понять, не нуждаются прорабатывать себя в глубину. А женщина живёт тесно – и всё в глубину, в глубину.
И та – тоже ведь? И той - тоже? И – в глубину? Допустить – полужизненная она, полуженщина, а всё равно: прожигает?
Но Типуленька-то – умер!!! Мальчик! Женечка! Так на земле ещё ничего и не поняв, не различив ни мест, ни лиц, ни частей своего даже тела, – одну только мать, и то размыто. Ещё не вырвался из небытия, три четверти времени во сне – и туда же опять. Только-только снялось это старческое выражение, с каким младенцы узнают негостеприимный мир, – и назад… Еле-еле волосики пробивались, голова только-только подправилась ближе к человеческой, подобрался затылочек, – и посинели губы. Нету.
Проклятое “скажут”. Для себя – никогда совсем не боялась Зина “скажут”, но – чтобы мать не убивать. А не приехав к больной – её подтолкнула туда же? Так – на похороны? Снова “скажут”, зябко.
Может и та – не так за мужа держалась, как “скажут”? Невыносимо ведь.
А для Фёдора – приехала, примчалась, не постыдилась сестры с мужем, не побоялась никого, ничего: к нам! И в гостиной, где всё их детство, куда и он приходил когда-то знакомиться с семьёй, и гимназистка замирала от смиренного восхищения перед бывшим членом Государственной Думы! пострадавшим! и писателем! с изумрудными попыхивающими глазами! – теперь в той самой гостиной по воле его прохаживалась нагая, а он лежал на диване и теми же зелёными глазами скользил.
Три недели назад, всего три недели! – вот тут бродили, беспутные, а сын в Коровайнове уже заболевал!
Но хотя подтвердилось её предчувствие, шесть лет дразнившее, манившее девчёнку в отдалении, что с Фёдором откроется ей. И хотя эти два дня встречи она не успела очнуться, – но уже нарастали в ней пустота, обманутость, – и всю её залили, едва расстались, едва только села в кирсановский поезд, и низменны показались собственные восторги, всё обман, муть, – даже до отвращения, зачем приезжала? Скорее к сыну назад! И тревога колющая: что с сыном брошенным? здоров ли?
О своём таком же, покойненьком, крохотном, там, на коровайновском кладбище рядом сказала крестьянка: “чрева моего урывочек”.
Чрева.
Моего.
Урывочек.
Нету.
И – самой бы тоже…
А что?
Так никогда никто и не увидел её затаёныша. Ни отец. Ни… отчим. Некогда всем. Жил как не жил, только в памяти матери. Ни фотографии. Никогда никому не покажешь.
Как она и хотела? – скрыть…
“Отчим”! Он своих-то детей без любви разбросал, небось не знает даже. Одного только отличил, взял в приёмыши. Что за бездарность мужская – не уметь любить своих даже собственных детей?
А если бы у них был – неужели бы не приклонила? не притянула?…
Уже в кирсановском поезде ехала в отчаянии: едва началось – и всё кончено! этого нельзя продолжать! вот только что началось – и кончено, и нечего вспомнить. Он – безнадёжно груб душой, не развит, он ничего не понимает выше! Науку жестокую принимала она годами из его писем, он сам писал про женщин, отталкивал, пальцы сбивал – не держись, но она понимала это как грубоватую игру, что не дорожит, в любую минуту вычеркнет, она поверить не могла, что всё именно так: женщины не по выбору, не по поиску, а где меньше затрат на ухаживание, никого не добивался, никого не пропускал, – она же помнила его светлую улыбку и даже милую стеснительность на уроках словесности, она всегда верила в его душу, душа залегала – и только нуждалась очиститься, душа просила помощи от женской руки! – и это всё могла его ученица с первой парты! И шесть лет она держалась стрелкой компаса сквозь его грязноватые откровения, верила, что всё это поза, что там, под поверхностью, заложено никем не открытое, не добытое, ему самому не известное. Он потому и откровенничает, что не знал любви никогда.
И ещё как вознадеялась, ещё как воспряла, когда он смог не взревновать к чужому ребёнку!
И вот – они были вдвоём, в объятиях, – и что же? И – нет ничего того?…
То-то всегда она боялась узнать его ближе! Рвалась – и боялась.
Ещё не доехав до сына, ещё не узнав о его болезни – она была уже в отчаянии, в отвращении, – не встречаться больше, да может и не писать.
Пу-сто-та!
Пустота! На целую бы жизнь вперёд протянулась бы женькина жизнь, а теперь – пустота! Другим человеком, другим ребёнком не заполнится, не пройдётся никем! – этого существа никогда уже на земле не будет. Вся несостоявшаяся жизнь так и промерещится – ни с кем не связанная, не пересеченная.
Ещё до того не захотелось ему писать. А когда закатился Типуленька – всё прочернело до немоты. Что писать ему? – чуда не будет.
Предательство: кинуть мальчика беспомощного, чтобы только самой…
Но – второе предательство, хуже: под тою же крышей, сейчас, в том же доме пустом, под тот же бой часов – и думать, и жечься опять о нём? не о Женьке одном?
Смерть сына так неожиданно и просто ввела в церковь, куда никогда не долегали пути всей юности. И так, будто всю жизнь и ходила. Так просто стояли у гробика и крестьянки-соседки. Несли его.
Но от той панихиды и до панихиды девятого дня усидеть в Коровайнове не могла – бросила могилку одинокую – теперь навсегда одинокую, теперь навсегда ему быть почему-то на коровайновском кладбище! – и помчалась к тёте в Тамбов, в монастырь Вознесенский.
Тётя – и всегда звала: будет плохо – приходи. Но всё, что могла она говорить, вело к загробному утешению, всё не касалось кипящей жизни. И прежде дерзила ей Зинаида: оставь, тётя, Бог-утешитель – абсурд: для чего было мир хлопотать создавать, чтоб его утешать потом?
А тут оказалось – и просто, и очень утешенье это надо – как будто застывающей, сладковатой смолой заплавлялись бездны и режущие камни. У тёти нашла Зина первое равновесие.
Она стала думать уже не так, что с сыном её никогда ничего не совершится, не произойдёт, не будет, а: где он? Где он теперь? Чтоб он нигде – этого быть не могло, это понятно! если уж пожил немножко – это не может равняться тому, что и не был зачат.