Уже он достаточно отошёл от тона приветствия. Но на душе так горько, так обидно,— и теперь ещё прямей:
— Вам, представителям фронта, я должен сказать: моё сердце и душа неспокойны. Тревога охватывает меня, и я должен сказать открыто, какие бы обвинения ни бросили мне в лицо, и какие бы последствия отсюда ни проистекли...
Это есть в нём! — бесстрашие кинуться вперёд (ну, может быть, прижмурив глаза перед столкновением):
— Так, как дело идёт сейчас, оно дальше идти не может! Так — дальше спасать страну нельзя!
Зал замер. Страшно сказано — и может быть непоправимо? Тут надо — маленькое разрежение:
— Большая часть вины за это лежит, конечно, на старом режиме. Сто лет рабства не только развратили старую власть и создали из неё шайку предателей, но уничтожили в самом народе сознание ответственности за судьбу страны. И в настоящее время, когда Россия идёт смелыми шагами к Учредительному Собранию, когда она стала во главе демократических государств, — вся ответственность за судьбы государства целиком и полностью падает на плечи всех.
Это ведёт артистическая интуиция: сколько надо разредить обходным полукругом, и когда переходить опять на главную стезю:
— Товарищи солдаты и офицеры! Может быть, близко время, когда мы скажем вам: мы не в состоянии дать вам хлеба в том количестве, какого вы ждёте, и снаряжения, на которое вы имеете право рассчитывать. Но! — сразу верно направить их: — Это произойдёт не по вине тех, кто два месяца тому назад взял на себя ответственность перед судом истории. Процесс перехода от рабства к свободе не может протекать в форме парада...
Как смело, отчётливо сказано! Но люди ещё не способны такое вместить...
— ... как это бывало раньше.
И тут — запутался язык, пошли невыразительные фразы: целый ряд недоразумений... взаимных непониманий... на почве которых дают пышный цвет семена малодушия и недоверия... превращение свободных граждан в людскую пыль... („людскую пыль”, удачное выражение, он тоже заимствовал из какой-то газетной передовицы). Не так легко даже испытанному оратору вырваться к безоглядно прямым словам, как можно сказать только с глазу на глаз кому-нибудь...
И вдруг — опять эта отчаянная несущая лёгкость, она уже столько раз выручала:
— Если же мы, как недостойные рабы, не будем организованным сильным государством, — то наступит мрачный кровавый период взаимных столкновений. Каждый из нас, от солдата до министра, и от министра до солдата, — должен поставить служение общему выше частного!
И вот — так легко-легко стало выбросить бомбу из груди, оратор как будто не стоял на этой земле и не зависел от людей:
— Товарищи! Вы умели исполнять обязанности, которые налагала на вас старая ненавистная власть. Вы умели стрелять в народ, когда она этого требовала! Почему же у вас нет терпенья теперь? Сколько веков терпели под самодержавием, а теперь не хотим терпеливо дождаться Учредительного Собрания?
Не просто молчали — шевельнулись. Страшно шевельнулись!
Но знал себя Керенский: когда приливает глубокое чувство — отваливаются все политические расчёты, а только хочется выразить это чувство! и это даже оправдывается лучше всякого расчёта!
— Товарищи, я не умею и не знаю, как народу говорить неправду. И как от народа скрывать правду.
А все — молчали...
И он замер — в жуткой, жуткой паузе. Опять-таки интуиция подсказывала, что — не он должен произнести следующее слово.
И так весь зал продолжал повисать в леденящей паузе.
И верно: пришла помощь со стороны. Один молоденький солдат, не выдержав этого молчания, — вскочил и закричал:
— Да здравствует гордость России!
Об именно ли гордости самой России или о Керенском он крикнул, кто как понял, — но всё же захлопали. И так — пронесло мимо главной скалы. И Керенский подхватился в быстром течении — увлечённый, и отречённый, и жертвенный, и даже сам изумлялся своему измученному голосу:
— Я пришёл к вам потому — что силы мои на исходе. — И в эту минуту он так и чувствовал, что да, совсем на исходе, может не хватить договорить речь: — Потому что я не чувствую в себе прежней смелости, у меня нет прежней уверенности, что перед нами — не взбунтовавшиеся рабы, а сознательные граждане!
Второй раз он это влепил — и прошло легче, привыкали.
— Нам говорят: не нужно больше фронта, давайте брататься! Но разве на французском фронте тоже братаются? Разве силы противника не переброшены на англо-французский фронт? Нет, товарищи, брататься — так на всех фронтах!.. Да, мы идём к миру, — и я не был бы в рядах Временного правительства, если бы воля народа об окончании этой войны не была бы задачей правительства. Но есть пути и пути. Мы — не собрание усталых людей, мы — государство. Есть пути. Они сложны и долги. Надо, чтоб нас уважали и враги, и друзья. Человека бессильного никто не уважает.
И — ведь как иначе могла бы шествовать Революция! как прекрасно! И в какой низости она, вот, разлагалась. Обида сжала горло, трудно высказать, а самое от сердца:
— Я — жалею, что не умер тогда, два месяца назад! Я — умер бы с великой мечтой, что для России загорелась новая жизнь, что мы умеем без хлыста и палки взаимно уважать друг друга, и управлять своим государством не так, как им управляли прежние деспоты.
Но не было, не было тех упоительно-бурных аплодисментов, во взмыве которых Керенского уносило в небеса. И он — спустился, спустился — и осторожно, нащупывающими шагами:
— Я могу, конечно, и ошибаться. Быть может, я неправильно поставил диагноз болезни. Но думаю, что я не так уж ошибаюсь, как, может быть, покажется другим. Мой диагноз: если сейчас не будет всеми признан трагизм — и безвыходность! — положения... Если не поймут, что сейчас ответственность лежит на всех... Тогда всё, о чём мы мечтали... будет отброшено... А может быть — затоплено кровью...
Это — он ужасающим сдавленным голосом сказал, потому что вдруг навеялись на него эти картины.
Но он заставил себя собрать силы. И снова — выразить надежду, что мы найдём выход. И пойдём „открытою, ясною” дорогой. И всё, что нам дал русский гений, мы сумеем бережно донести до Учредительного Собрания. И о том, что у новой власти нет на руках ни капли народной крови. А
— Остерегайтесь! Есть суд людской! Суд истории! Бывали не раз случаи, что люди, которые были сильней и выше нас, падали под предательскими ударами... — (уже и эту картину видел, но — за что?? но — за что??) — ... за то, что они будто бы шли против трудового класса?..
Он даже покачнулся — так ярко и неотвратимо это вообразил. Мелькнули братья Гракхи.
— По вине старого правительства, державшего народ во тьме, всякое печатное слово до сих пор принимается за закон. — (Это о „Правде”, „Окопной правде”, но не смел он назвать.) — С этим элементом можно играть, но можно доиграться и до плохих шуток.
Как-то не страшно прозвучало, самые лучшие порывы пришлись не к концу речи, а вот он уже истощился.
— Я пришёл сюда не сам — вы меня призвали. Я пришёл сюда потому, что сохранил за собой право говорить правду так, как я её понимаю. Людей, которые и при старой власти открыто шли на смерть, — (и вернулась сила достоинства), — этих людей не запугать!
Наконец — аплодисменты, но жидковатые. Оглушил аудиторию, как сам не ждал. А, всё равно теперь!