Он — гордо это сказал, он и считал себя сыном большой России, не отделяя Грузии в мысли, — и он видел, как ответно-твёрдо принимали его слова суровые лица фронтовиков. Вздохнул, с паузой.
— Другим вопросом являются наши отношения к Временному правительству. Мы прекрасно понимаем необходимость для России сильной власти. Наше Временное правительство и стоит на этом пути. Оно должно усвоить себе лозунги революционной демократии. И оно должно отдать всю землю трудовому крестьянству. И должно обеспечить интересы рабочего класса. И Совет рабочих и солдатских депутатов с присущими ему волей и авторитетом оказывает правительству поддержку. Наш контроль именно и является тем фундаментом, который мы подводим под Временное правительство, и тем самым придаём ему необыкновенную силу и прочность.
Шумно аплодировали. Кажется усвоили.
Уже надо было закрывать — тут попросил слова ещё один унтер. И сказал всего:
— Речь товарища Иофина была неуместной и необдуманной попыткой ликвидировать речь товарища Керенского. Мы протестуем.
Да, может быть, Иофин неудачно выразился. Но — от тяжёлого недоумения, в которое опрометчиво погрузил совещание Керенский.
Раздались голоса с мест, тоже против Иофина: Керенский всё же оставался самый популярный человек революции.
Тогда и Иофин попросил слова на ответ, и тоже на трибуну, смущённый. Он вовсе не хотел аннулировать речей, даже и Гучкова и Шульгина. (Они тут присутствовали на Четырёх Думах.) Керенский нам дорог как социалист. А просто — хотел выразить большое уважение к товарищу Церетели.
А ещё просил запиской слова откуда-то взявшийся, сидевший тут, — член Чрезвычайной Следственной Комиссии следователь Неведомский. Ни по какому расписанию это не ожидалось — но Церетели не возразил, дал слово.
Это оказался средних лет, энергичный и довольно пылкий человек. Тут упоминали об узниках Петропавловской крепости, как они содержатся, так вот:
— Я протестую против надругательства всей печати над поверженными врагами. О них пишут только в самых разнузданных выражениях и натравляют на них общество. Я как член Комиссии удостоверяю тех из вас, кто желал посмотреть: бывшие министры содержатся в Петропавловской крепости в условиях гораздо худших, чем прежде содержались политические заключённые.
И тут раздались довольно шумные аплодисменты.
Неведомский тряхнул головой:
— Я — не рад этим аплодисментам! Потому что революционный народ должен требовать беспристрастного суда, а не мести!
И снова аплодировали, с той же шумностью. И кричали „правильно!”. Уговорчивый и отходчивый русский народ.
Под конец объявил президиум: поступили сведения, по приглашению нашего совещания завтра явится давать объяснения Ленин!
И Церетели обрадовался: уважил совещание, это хорошо. Ведь Ленин такой недоверчивый, отклоняет все контакты даже с социалистами. А ведь можно было бы так по-товарищески объясниться. Полезно будет и для него самого.
Не думал Церетели завтра сюда приходить — а теперь придёт. И послушать Ленина хочется, насколько он изменился за месяц, а может быть и снова поспорить, как в день его приезда. Именно товарищеским обменом аргументов и удержать большевиков в социал-демократическом русле.
133
Полтора месяца не видел Еленьки — и не звонил. Несколько раз брал трубку с горячей волной в груди — и клал. Не надо.
Но на днях, толчком, — позвонил.
Не оборвала разговора. Про себя — ничего, а стала расспрашивать, может быть, только из вежливости. И Саша спроста рассказал, что сильно выдвинулся в особняке Кшесинской, стал тут за своего, и комендантствует.
И вдруг милый певучий еленькин голос изменился, отдалился. Сказала:
— Ну, знаешь, и разговаривать не хочется... Зачем же в людей стреляете?..
И не успел возразить, как:
— Прости, мне надо идти.
Положила.
Такая горечь охватила, такая досада и пустота. Зачем звонил?
Не — зачем звонил, а — зачем сказал?..
Но и отряхнулся: да провалитесь вы все, почему я должен скрывать свой выбор? Мне — это нравится, я сам к этому пришёл, — а вы думайте, как хотите.
Где-то прочёл: „Студенчество — пушечное мясо революции”. Это написано было в виде брани, а Саше понравилось: тут есть меткость. Да уж лучше так, чем пушечным мясом вашей войны, как попал в Четырнадцатом. Что он верно понимал (большевики понимают): что солдаты воевать не хотят, но особенно чтоб им объяснили, что именно через это достигнется царство правды на земле. Хотя не так непосредственно и прямо, но в социальных чертах это было верно, — и Саша подтверждал им с трибун, и ему сильно хлопали. Саша теперь посвободнел в ремесле произносить публичные речи, да и наслушался главных большевиков и самого Ленина, некоторые фразы стояли в ушах готовые, и даже чем грубей фраза, хоть и противно повторять, а сильнее действует. Да не столько важно, поймут не поймут, а всё зависит от уверенности, с какой будешь кричать. Подружась с прапорщиками 180 полка — Коцюбинским, Тер- Арутюнянцем, Саша вместе с ними водил их полк на Мариинскую площадь 20 апреля и успешно держал там речь, как бы ещё раз брал Мариинский дворец.
А в большевицком штабе Саша ставил-снимал посты, патрули, и особенно в кризисный день 21-го, и в ночь, и не допускал противника с Троицкой площади. Всё удалось хорошо. А на этой неделе помогал устроить всероссийскую конференцию на 150 человек — и размещение, и охрану. Сперва — в здании женского медицинского института на Петербургской стороне. Но тут же их профессора возмутились, — потому что сразу после апрельской суматохи, — и потребовали, чтобы большевики ушли. Пришлось перебираться далеко, на курсы Лохвицкой-Скалон, а секции занимались — кто у Кшесинской, кто в цирке „Модерн”. Саше везде пришлось побывать — и везде он мог присутствовать, и слушал, смотрел с пристальным интересом.
Сколько большевиков сейчас в России — никто точно не знал, а представители каждой области нагоняли за своей спиной цифры, чтобы выглядеть основательней,— и всё вместе нагонялось чуть не до 80 тысяч, хотя и сами, кажется, сомневались, есть ли реальных 20. Впрочем, везде записывали теперь в партию каждого приходящего, как раньше строго было запрещено ленинским параграфом устава. Но что было несомненно — что вся верхушка партии собралась теперь вот здесь, и Ленартович мог видеть их всех вместе, а некоторых и близко отдельно. И это важно было ему, в какую компанию он теперь входил: нет ли? нет ли ошибки? Кроме уже известных ему Каменева, Шляпникова, Коллонтай, Сталина — эти новые тоже были разные, и трудно соединялись в единую волю, как этого явно хотел Ленин. Гололицый Бубнов с простыми грубыми чертами лица — в глазах накоплял взрыв фанатизма, и это иногда прорывалось у него в речи, страшновато. Курчавый мягкий Рыков походил на купчика с некоторым образованием, а впрочем готового и кутнуть. Скрытный вкрадчивый Свердлов с Урала, почти бессменный председатель конференции, глаза за пенсне как стена, никогда не с улыбкой, был кажется только неутомимый деляга, чтобы шли голосования, писались протоколы, аккуратно складывались бумаги, — и не выражал взлёта обсуждать вопросы на их высоте, да даже как будто и ничего живого в себе не носил. Кудлатый, широколицый, ещё и ожиревший, хотя молодой, Зиновьев, без следа ума в лице и взгляде, держался очень громко в речах, спорах, но никогда не в противоречие Ленину. Зиновьев — расплывшаяся горизонталь, — и рядом с ним отметен был высокий худой немногословный Дзержинский, вертикаль, но присогнутая от болезни, видно