пестрого платочка, у меня нет ничего. Не смейтесь над ним — он должен только показать вам, как сильно я вас люблю».
Каждый из трех участников социальной драмы делал все, чтобы хоть немного смягчить страдания близких.
При этом, обладая чертами людей душевно богатых, они отвлекались от гнета текущего и создавали для себя в самых тяжких условиях возвышенный и прекрасный мир.
«Знаете, что мы с вами предпримем после войны, Сонечка? — писала Роза. — Мы отправимся вместе на юг… Я знаю, вы мечтаете о поездке со мною в Италию… я же строю планы, как бы затащить вас на Корсику».
Дальше следовало описание «героической местности со строгими контурами гор и долин», где над миром царит первозданная тишина или гудит ветер в горной расселине — «еще тот ветер, что надувал паруса Одиссея».
Либкнехт был прав: даже в стенах тюрьмы власти были бессильны изолировать эту пламенную душу, этот блестящий ум.
Все живое Роза любила нежно. Перед окном камеры ей удалось чудом высадить на крохотной грядке немного цветов. С любовью она выхаживала свой посев. Или часами наблюдала, как насекомое, повредившее лапку, возвращает себе способность передвигаться по подоконнику.
С полной душевной отдачей она прислушивалась к птицам, появившимся за окном камеры.
С такой же свободой, заточенная в одиночной камере, она пишет об эпопее Голсуорси. При том, что эпопея ей нравится, она склонна осудить ее, как ни странно, за слишком сильно ощутимую в ней тенденцию. «В романе я ищу не тенденцию, а художественную ценность. И в этом свете меня коробит, что Голсуорси… слишком остроумен… это тип писателя вроде Бернарда Шоу или Оскара Уайльда, тип, весьма распространенный сейчас среди английской интеллигенции, — очень умный, утонченный, но ко всему равнодушный человек; на мир он глядит со скептической улыбкой. Тонкие иронические замечания, которые Голсуорси с самым серьезным видом роняет о своих персонажах, заставляют меня часто смеяться. Но люди чуткие или деликатные никогда или почти никогда не издеваются над окружающими, даже видя смешные стороны их; истинный художник никогда не иронизирует над своим созданием».
От того, что окружало ее в тюрьме, она заслонялась своими острыми, проницательными мыслями. Но писать разрешалось всего раз в месяц. В остальное же время были одинокие прогулки, мучительное сознание собственной бездеятельности.
И вдруг, — как вихрь, налетевший издалека, — весть из России, где в бурное движение пришло все вековечное, застоявшееся: там произошла революция.
«Как должен радоваться известиям из России Карл!» — написала Роза Люксембург девятнадцатого апреля семнадцатого года.
Спустя несколько месяцев она убежденно заметила:
«Чем дальше все это продолжается, чем больше низкого и чудовищного, переходящего всякие допустимые границы, совершается, каждый день, тем я делаюсь увереннее и спокойнее… Я чувствую: нравственная тина, в которой мы барахтаемся, огромный сумасшедший дом, в котором мы томимся, однажды внезапно, как по мановению волшебной палочки, может превратиться в великое и героическое — а если война продлится еще несколько лет, то превратится непременно».
Со все большей убежденностью она стала теперь возлагать надежды на неминуемые и великие перемены, которые придут на смену безумию.
В Северной берлинской тюрьме Либкнехта держали вплоть до декабря. Седьмого декабря он узнал, что завтра его увезут. В тот день, в четверг, должно было состояться свидание с Соней. Утром ему стало известно, что жена нездорова и не сможет прийти. Предстоял переезд неизвестно куда, перерыв в свиданиях, и без того не частых.
В пятницу в восемь утра, соблюдая величайшую секретность, Либкнехта вывели из тюрьмы. Никто не должен был знать, что его увозят. Опасались демонстраций в городе.
На Ангальтском вокзале его провели под охраной в специальный тюремный вагон. В пути чины охраны стерегли его с такой строгостью, точно Либкнехт мог выброситься из окна.
Скорый поезд доставил его за час пятнадцать минут в Люкау. Над городком главенствовала каторжная тюрьма. Идти было недалеко, минут десять. По пути стража не произнесла ни слова, разве что сообщила название городка.
Промолчав всю дорогу, сопровождающие были рады, что сдали наконец опасного арестанта под расписку тюремным властям.
После обычной процедуры опроса Либкнехта по каменным лестницам и переходам, где шаги отдавались гулко, привели в камеру. Немалую ее часть занимала печь с холодными изразцами. Он попробовал дотянуться до окна, это ему удалось. Значит, хотя окно и зарешечено, можно будет открывать его? В камере были стол, табурет, умывальник и койка. Даже тарелка и нож нашлись — правда, нож совершенно тупой; вилки и ложки не было — очевидно, не полагалось.
Первое, о чем Либкнехт подумал, это что от Берлина не так уж далеко: выехав утром, Соня успеет вернуться в тот же день домой. Он продолжал еще жить берлинскими связями.
Затем представил себе будущий распорядок: обязательно ходить много по камере, заниматься гимнастикой, не давать мозгу поблажек и работать, работать вовсю.
«Меня приписали к сапожной мастерской, но тружусь я в камере. В первые две недели сдавать ничего не надо, в следующие две надо будет изготовить треть, затем две трети нормы, и, наконец, после шести недель ученичества я должен буду производить целую норму».
В первый же день Либкнехт установил, что двор для прогулок просторный, а по ту сторону стены, огораживающей тюрьму, видны деревья и кирпичная готическая церковь с гигантской базиликой. На самом же дворе оказались грушевое дерево и огородик.
Тысяча четыреста шестьдесят дней назначены ему как мера его неволи, он уже сосчитал. Тридцать восемь из них он отбыл, почти тридцать восьмую часть, сообщил Либкнехт Соне в одном из писем. Такие подсчеты несколько скрашивали томительное время.
Когда он узнал, что свидание с родными разрешено в первой половине января, все следующие дни были подчинены ожиданию встречи.
Сидя на перевернутом табурете, Либкнехт старательно сучил дратву и прокалывал шилом отверстия для прошивки. Отбирать обрезки кожи и набивать каблуки он уже научился.
Свидание произошло десятого января. Либкнехт побрился еще накануне, а с рассвета стал нервно ходить по камере, чтобы лицо не выглядело таким бледным.
Стража повела его длинными переходами; через большое с каменными сводами помещение его привели в другое такое же и предложили ждать. Потом ввели в зарешеченную большую комнату. Соня и дети стояли за второй решеткой.
Либкнехт растерялся, первых его слов они не расслышали. Приходилось говорить, насилуя себя, гораздо громче обыкновенного. Он обращался то к Соне, то к детям, то говорил всем сразу:
— Как вы? Я надеюсь, у вас все хорошо?
Это было так неестественно, что он впал в отчаяние, расстроился окончательно. Даже Соня, так хорошо умевшая владеть собой, растерянно смотрела на мужа и на его вопросы отвечала искусственно, чересчур громко.
Свидание, о котором он столько мечтал, прошло невыносимо тягостно. Все было ненастоящим, искаженным, как в карикатурном злобном представлении. Либкнехт даже почувствовал облегчение, когда объявили, что оно окончено.
«Вы так испугались, в особенности ты, когда я показался за решеткой… — написал он Соне. — Но я надеюсь, что теперь вы успокоились. Не надо тревожиться. Все вы, и ты, моя милая, не должны волноваться из-за таких пустяков. Что страшного в решетке? И чем может она повредить нам — мне, тебе, детям? Какая разница между нею и моей тюремной одеждой или стриженой головой?»
Роза Люксембург, получившая право посылать письма раз в месяц, написала Софье Либкнехт:
«Краткий рассказ… о вашем свидании с Карлом произвел на меня потрясающее впечатление. Видеть его за решеткой, как это было вам тяжело! Почему же вы умолчали об этом? Ведь я имею право участвовать