в ваших горестях и сокращать мои владения не позволю.
Рассказ… живо напомнил мне первых посетителей в варшавской крепости, где я сидела десять лет назад. Там… в большой клетке свободно помещалась меньшая, и разговаривать приходилось через две мерцающие сетки. К тому же шестидневная наша голодовка закончилась только накануне, и ротмистр, комендант крепости, почти внес меня в приемную. Я держалась за проволоку обеими руками, это еще больше подчеркивало сходство с диким зверем в зоологическом саду. Клетка стояла в полутемном углу комнаты. «Где ты?» — спрашивал брат, прильнув лицом к решетке, и вытирал со стекол пенсне слезы, мешавшие ему видеть. С какой радостью я сидела бы теперь вместо Карла в такой же клетке в Люкау!»
А Карл, освоившийся уже с новыми условиями свиданий, писал вскоре совсем о другом:
«Ты не должна на меня сердиться, если в понедельник я был немного не в духе… Если я и был не совсем доволен ходом работы по размещению материала, то извини меня, моя дорогая, и пойми, что думать об этом я не перестану, пока не узнаю, что все готово… Я, право, не хочу тебя мучить, но, мне кажется, завершение этого дела успокоит и тебя».
О каком же деле помышлял день и ночь Либкнехт, находясь в тюрьме?
Все, что имело отношение к его процессу, надо было привести в порядок и как можно скорее опубликовать. Весь ход разбирательства, обвинения, которые он бросал в лицо судьям, все собранное вместе, должно было стать прямым изобличением режима.
Страна задыхалась во лжи, какою ее оплели, и жаждала истины. Либкнехт решил рассказать, как расправляются с инакомыслящими в Германии.
Будущую книгу он называл в письмах то «материалом», то «библиотекой». Мысль, что подготовка книги важна для общего дела, придавала ему настойчивости.
Но не это одно поглощало его: находясь в крепости, он задался целью изучить условия развития «так называемых идеологий». Это требовало огромного подготовительного труда, и Либкнехт просил Соню добыть для него то одну, то другую книгу.
Детям он писал отдельно и с каждым установил особые отношения. Роберт, например, увлекался бабочками. Отец выражал надежду, что мальчик обращается с ними заботливо и, когда потеплеет, займется разведением куколок.
Верочке в день ее рождения слал такое количество пожеланий, что, по его словам, уместиться на листе бумаги им было просто невозможно.
С Гельми переписка носила характер морально-философский: отец, смягчая и уравновешивая нравственные искания сына, советовал исходить из того, что человек представляет собой высший тип животного: и слабости, и хорошие свойства его натуры следует оценивать с естественнонаучной точки зрения, привыкая рассматривать их широко.
Всем детям одновременно он написал однажды:
«Вы услышите «Страсти господни» (И.С. Баха. — О. Ч.) в классическом исполнении. Это одна из замечательнейших вещей… Во время моего пребывания в военной тюрьме у меня были эти ноты». Отец просил, чтобы дети ознакомились с ними еще до концерта. «Понять их нелегко — контрапункт и фуга… Но когда волшебная ткань становится ясной, испытываешь высшее блаженство. Музыка не знает ничего более тонкого, нежного и трогательного, а в народных сценах ничего более величественного».
Он сообщал, что морозы в Люкау доходят до двадцати трех градусов, но беспокоиться о нем не нужно, потому что его спасают гимнастические упражнения.
Несмотря на холод и невзгоды, работа над будущей книгой продвигалась вперед. Либкнехт читал очень много, хотя иной раз сознавался, что сильно устает.
Судя по письмам, жизнь его выглядела так, точно она вся наполнена живыми многосторонними интересами.
Можно было, казалось, забыть, что все это пишет арестант, каторжник, человек, по многу часов в день сучащий дратву и тачающий сапоги, одетый в арестантскую одежду, с головой, остриженной наголо.
Чудо превращения заключенного в свободную, стоящую выше трудностей и лишений личность происходило в его камере каждый день.
Либкнехт размышлял о мире, о судьбах Германии и ее путях в ближайшие годы.
И в эту камеру, которую администрация хотела бы замуровать и от всех изолировать, тоже ворвался бурный вихрь русской революции.
Книга третья. Либкнехт в тюрьме. Правые маневрируют
Времени размышлять и сопоставлять прошлое с настоящим было в тюремных условиях достаточно. Либкнехт на разные лады рисовал себе ход грядущих боев, подсчитывал силы армии революции. В его думы о будущем то и дело вторгались воспоминания. Сидя на опрокинутом табурете, занятый работой, он иной раз целиком подпадал под их власть.
Орудуя коротким, с широким закруглением на конце сапожным ножом, Либкнехт заготовлял обрезки кожи и набивал их на стоптанные каблуки. Нож был вручен ему с большими предосторожностями: арестанта строго предупредили, что если он, упаси бог, попробует причинить себе вред, то сапожным делом ему больше не заниматься и поставят его на работу почти непосильную.
От набоек Либкнехт перешел к операции более сложной — начал делать новые каблуки. Прибив куски кожи, обрезал их по краям плавным полукружием; затем обрезал снова, с еще большим тщанием, сообщая кривизне законченный вид, и натирал воском. Занятие если не увлекало, то, во всяком случае, и не отвращало.
И вот, выполняя дневной урок, Либкнехт следил вместе с тем за движением своей мысли. Почти неминуемо мысль влекла за собой воспоминания.
Установленный им самим распорядок дня включал двух-трехчасовое хождение. Случалось, впрочем, что шагать по камере заставляли бурно нахлынувшие на него ощущения и идеи.
…Он снял брезентовый фартук, положил на табурет и начал ходить из угла в угол. Как случилось, что он, от природы неспособный обидеть других, стал с годами таким непримиримым? Когда это произошло, в какую пору его жизни?
В годы, когда он отбывал военную службу? Когда соприкоснулся с тупостью муштры и казарменного угнетения, с мерзостью прусской солдатчины? Нет, после службы к нему, как будто, вернулось врожденное миролюбие.
Или когда была опубликована его книга «Милитаризм и антимилитаризм», наделавшая так много шуму? Книгу конфисковали, над ним учинили расправу, его присудили к полутора годам крепости. Но даже и в крепости он сохранил свое миролюбие. В главной башне Глаца, на высоком валу, за сверхтолстыми стенами, было вовсе не комфортабельно. Соне, учившейся тогда в Гейдельберге, он написал, что в камере, разумеется, не так благоустроенно, как в гейдельбергской «Астории» или «Гранд-отеле». Он предпочитал шутить и, успокаивая Соню, утверждал, что комендант — человек прекрасный, да и остальные господа корректны с ним. А семилетний карапуз с льняными волосами, сынишка фельдфебеля, навещающий его время от времени, — существо очень милое.
Так он переносил полуторагодичное, начиная с тысяча девятьсот седьмого года, заточение.
За два года до войны во время выборов в рейхстаг он, Либкнехт, не окончательно еще разуверился в обещаниях, расточаемых социал-демократами. Они клялись в приверженности идеалам рабочего братства. Клялись повернуть в случае войны оружие рабочих против зачинщиков. Немецкие рабочие были так хорошо организованы и гак послушно следовали за вожаками — как было не поверить?..
В воображении возникли грандиозные шествия, митинги, горячие выступления. Казалось бесспорным: будущее — за рабочим классом; в легальной борьбе социалисты завоевали тогда сто десять мест в рейхстаге, а в ближайшие годы, имея миллион членов партии, рассчитывали повести за собой большинство народа.
Но была какая-то червоточина в душе вожаков, налет самодовольства, ненавистный Либкнехту.