силам, что даже не стараются понять его. Из тридцати человек, очень усердных к церкви и вовсе не глупых крестьян, ни один не знал, что значит паки, чаю, вечеря, вопием и т.д. Выходит, что все, что в церкви читается и поется, действует на них, как колокольный звон; но как слово церкви не доходит до них ни с какой стороны, а стоит в душе каждого, как в Афинах неизвестно когда и кем поставленный алтарь неведомому богу.... Нечего себя обманывать: для простых людей наш славянский — почти то же, что латинский...»115.
115 Самарин Ю.Ф. Статьи. Воспоминания. Письма. М., 1997. С. 232.
Антропологический пессимизм, подозрительность и настороженность в адрес русского народа питали негативное отношение правящей бюрократии к славянофильскому народолюбию. Оно казалось особенно опасным в свете критики петровского наследия и призывов вернуться к «Московскому царству». Для подавляющего большинства тогдашнего образованного сословия это выглядело опасной попыткой свернуть с торного пути цивилизации, вернуть Россию в «старомосковское варварство». Даже изгой в николаевской России, Петр Чаадаев, оказался по одну сторону баррикад с режимом в отношении к славянофильству. Справедливо указав на историческую важность славянофильства как первого проявления «эмансипированного национального разума», он в то же время страстно обличал содержание этой эмансипации. «Автор 'Апологии' противопоставлял славянофилам 'просвещенное правительство'; в известном смысле он даже взывал к правительству, обращая его внимание на то, что славянофильское движение угрожает наследию Петра Великого и может повлечь за собой непредвиденные последствия»116. Характерно, что опасение славянофильского радикализма принадлежало человеку, готовому пожертвовать Россией в пользу революции. Казалось бы, уж куда радикальнее...
Не только западник Чаадаев и правительственные бюрократы восприняли в штыки славянофильскую концепцию. В конце концов, их отношение можно объяснить в вульгарно-социологическом духе, списав на сословную ограниченность. Но даже профессор-разночинец и сын крепостного крестьянина Михаил Погодин весьма пессимистически оценивал состояние народа, из которого сам же вышел. Он был убежден, что русские крестьяне «не станут людьми, пока не приневолят их к этому», а в приступах откровенности признавался: «Удивителен русский народ, но удивителен только еще в возможности. В действительности он низок, ужасен, скотен»117. Другими словами, Погодин высоко ставил потенциальные качества русского народа, но полагал, что в своем актуальном состоянии он критически нуждается в цивилизующей и направляющей силе самодержавия, представляя в то же время превосходный материал для его целей.
Погодин, безусловно, был русским националистом. Но, в отличие от славянофилов, он представлял то его течение, которое фокусировалось преимущественно на государстве, считал именно государство, а не народ, единственной творческой силой в истории России. Таким образом, в формировавшемся русском националистическом дискурсе изначально наметились две линии.
Одну — славянофильскую — можно условно назвать народническим национализмом. Разумеется, славянофилов нельзя в прямом смысле слова считать предшественниками последующих русских народников; последние относились к славянофильству как к ретроградной идеологии, воспринимая ее в лучшем случае со снисходительной насмешкой. «Тем не менее славянофильские идеи прямо или косвенно просачивались в народническую идеологию, сочетаясь с характерным для народничества 'экономическим романтизмом' (Ленин) и анархическими мотивами, придавая своеобразную окраску народнической идеализации самоуправляющихся общин»118.
Второе направление — государственнический национализм. Хотя в последующем националистическом дискурсе эти два течения были неразрывно переплетены, их можно и нужно выделять для понимания его динамики и внутреннего напряжения. Ретроспективно хорошо заметно, что государственническое течение русского национализма всегда было влиятельнее и сильнее народнического. В первую очередь потому, что оно рассматривало себя союзником государства, которое этим с успехом пользовалось, в то время как народнический национализм воспринимался государством как потенциальная угроза.
Впрочем, даже государственнический национализм все равно оставался русским национализмом и, в конечном счете, также находился в потенциальной оппозиции имперской политии. Ведь государственнический национализм также требовал ее русификации или, как минимум, учета интересов и повышения статуса русского народа, что шло вразрез с устоями и политикой империи. «Погодин, при всей своей верноподданности, был склонен на первый план ставить соображения великодержавного национализма, в легитимизме (конституирующем элементе уваровской триады. — Т. С, В. С.) усматривал (не высказываясь слишком громко на эту тему) традиционный предрассудок, затрудняющий политику внешней экспансии... стремление 'обрусить' как самодержавие, так и всю общественную жизнь (вот она, идея этнизации имперской политии! — Т.С., B.C.)... сближало Погодина со славянофилами, делало его их союзником в идеологической борьбе»119.
Итак, государственнические, великодержавные националисты все равно оставались националистами и в той мере, в какой они ими были, объективно, помимо своей воли оказывались в оппозиции к империи.
Не надо думать, что эта оппозиционность исторически уникальна. Даже в Британской империи, считающейся моделью гармоничного и плодотворного сосуществования имперской и этнической идентич- ностей, одно время существовала ярко выраженная коллизия подобного рода. В XVIII в. ответом на строительство Британской империи стал «взрыв английского национализма, противопоставившего себя имперскому и даже британскому национализму»120. Далеко не все подданные их Величества соглашались безропотно пожертвовать традиционными английскими свободами, ценностями и мифологией избранной протестантской нации «в угоду ценностям азиатских и римско-католических подданных»121. Потребовались десятилетия тяжелых испытаний и целенаправленной работы, чтобы в Великобритании возник «гораздо более сознательно и официально сконструированный патриотизм, делавший упор на монархии, важности империи, ценности военных и морских достижений и желательности сильного стабильного управления»122.
Однако, несмотря на свой внешне надэтнический («гражданский и либеральный») характер, британский патриотизм имел ярко выраженную этническую и расовую подкладку. На протяжении веков британское самосознание отличалось крайним этноцентризмом и расизмом «расы господ» (идея «богоизбранности» всего английского народа стала общераспространенной уже в XVII в.).
Наименьшим общим знаменателем для всех имперских подданных, вне зависимости от их этничности и расы, была Корона. Такой тип преданности можно определить как династический, и в этом смысле «британская корона в начале 1900-х годов подходила под ту же категорию, что и Габсбурги в Австро- Венгрии, Романовы 'всея Руси' или Гогенцоллерны доимперской Пруссии»123. Тем не менее в гордившейся своим многорасовым составом Британской империи не могло быть и речи о расовом равенстве — расовое превосходство британцев было sine qua поп, составляло культурный и ментальный фон имперского бытия. Но дело не ограничивалось лишь расовой исключительностью.
Основу «британскости» составляла «английскость». Англия считалась старшей страной составного королевства, основательницей «внутренней» и «внешней» империи, источником основных имперских традиций и установлений. Основные атрибуты «британскости» — монархия, парламент, протестантизм — также имели английское происхождение. Наконец, при всех поощрительных жестах в сторону валлийцев, шотландцев и ирландцев, они воспринимались как младшие нации в семье британских народов124. (Не правда ли, очень напоминает советскую концепцию «русского народа как старшего брата в семье советских народов»?) «Было нелегко быть республиканцем, неанглийским националистом или католиком, не поставив