на тоненьких спицах со скоростью света,
но чувство их за руку ловит, оно чуть быстрее.
Это когда с двух сторон жизнь и смерть
вдруг вплотную подходят к тебе и стоят на иголках,
и держат тебя меж собой на весу, и ты слышишь
сердцебиенье свое в каждой складке пространства -
в камне, в птице, в древесной коре, в каждой пяди,
в тебе, не в себе. Не в себе. Тебя нет. В том и чудо:
нет тебя, но ты есть - есть повсюду. Не рай, не нирвана,
а хищная форма простого глагола to be.
Он встает, отряхивается: а пафосу-то, пафосу -
как на Патмосе. Пыль,
белая пыль вьется за нею -
мел эллады со слюдяным песком иудеев
и оседает где-то под Веной, Грацем, на тех горах,
где розы ветров ее распускают на все четыре,
шесть, восемь, и нигде ее нет. Начинаясь в любой
точке, она не оканчивается нигде, морзянка,
белочка-марсианка - как та закапывает в землю
орешки жизни, а потом не может найти.
Не любовь,
говорит. Если Бог мог начать этот мир с любой точки -
не любовь, не истина.
А если только с одной -
той единственной, с которой и начал,
что ж он за Бог тогда - без свободы выбора?
Чистое такое в ней и высокое, как над этим озером,
небо, только все внизу, перевернутое.
И душа ее -
как узор морозный на стекле во тьме, бог весть где,
с чуть оплывшей проталинкой от дыханья.
Да, такая проталинка и в той стене была - в доме,
где теперь гостиница 'У святой Марты', где Мария
сняла мне номер на эти пару дней. Мария -
галеристка, чуть помешанная на России, Марта -
защитница от инфантерии, то есть всех детей -
и живых и, как Сирин сказал, 'трупсиков'.
Собственно, не проталинка - дырка в стене
на уровне рук анонимных, женских,
которые опускали чадо свое в эту дырку,
где другая пара анонимных рук вынимала его
из корзинки. То есть приют подкидышей.
А теперь гостиница в три этажа, относительно
недорогая - долларов восемьдесят в переводе
с франков. С завтраком. Я сидел, как ты понимаешь,
в дальнем углу, у окна, кофе и сигареты, а те,
долгожители, строем наяривали этот пайковый рай,
топя в молоке мюсли, утюжа джемы...
Дрессура сур, сказала б ты, сама круассаня. Нет?
Ладно, не мои сани.
Вышел, пошел к озеру. Букинисты
раскладывались. Одна открытка, тебе б понравилась,
выскользнула из книги - тыща пятьсот какого-то года,
по географии, а открытка нашего времени, сантиметров
восемь на двадцать, горизонтальная: лес,
но только одни стволы, срезанные верхним краем
на высоте потолков в старых домах, то есть
на полторы души выше этого троглодита жилья
Корбюзье. И свет малахитовый, лессировочный,
темно-глубокий, которым окрашены и стволы
и воздух меж ними, и мхи, и расстояние между
стволами кажется выбранным именно им,
воздухом - как со-стоянье, чтоб и дышалось ему
и, затаивши дыханье, жилось. Фотография.
Я послал тебе ее мысленно, то есть ни буквой
не спугнувши ее тишины. Да, такой же
реликтовый свет шел из глаз твоих, зыбко струясь
между пальцев моих, чуть разведенных на твоем
возвращавшемся в даль из неслыханной близи лице.
Ты подходишь к почтовому ящику, головою поводишь,
как прислушиваются газели поверх высокой травы...
и отходишь.
А на другой открытке в той же книге -
пингвин, выкладывающий камешки у ног
избранницы, этакое сватовство майора,
страдающего плоскостопием, к снежной королеве,
наполовину спеленатой в подвенечный сугроб.
Эту открытку (ч/б, 1965 г.) я бы послал себе.
То есть себя к ней. Голодно. Букинист ест
жареные каштаны, вынимая их из кулька газетного.
Мне протягивает. Нет уж, не окулист. Эти, мелкие,
карие, похожи на глаза спаниеля. У нас в Киеве -
покрупней, конские, несъедобные. К туркам зашел,
взял чудное сочетанье (даже с твоим русским -
пятым, тебя порадовало б): донор к'ебаб. Мария
сама развешивает картины; в медитативное,
как она сказала, ей нужно войти состоянье, так что
я на весь день свободен, а вернисаж завтра, то есть
даже на полтора. Помнишь, как ты помогала мне -
дважды: в Гете, на Мильхштрассе и где-то еще... Где?
И мы всё мешали друг другу крыльями - мнимыми,
и картина висела косо, покачиваясь до тех пор,