пока ангел не отходил...
Странно, хотя и не мудрено,
что говорю о тебе то в первом лице, то во втором,
то в третьем. Было б четвертое, я б говорил и в пятом,
и в минус восьмом. Даже в имени твоем лицо
спрятано; только стебель, шипы и листья,
а лица, то есть лиц - по числу лепестков, -
нет: помутнение воздуха, маленькая воронка
вдоха над стеблем. Вдоха, не выдоха -
как на зеркальце неба. Не выдала б ты себя,
будь твоя воля, но ведь родилась... На вдохе,
видимо.
И все твое существо так соткано,
что сквозь тебя или рядом с тобой, или даже
спиной к тебе чувствуешь, как всё вокруг
проступает не то чтобы в наготе целомудренной
или каком-то нечеловечьем доверии... а вот дерево
тронуло за плечо тебя, не оборачивайся, или камень -
как в инфракрасных лучах, и ты видишь, как он
паутинист внутри, и техкает крохотная пустота -
там, в глубине его, будто в коконе бог созревает.
И этого не объяснить, потому что, как правило,
всё вытаптываем вокруг себя - ногой, головой,
словами, настаиваем на себе, не настаиваемся,
ни мы, ни мир не настаиваются, не приходят
к той вяжущей слух прозрачности, чуткой тяжести
тишины, по сравненью с которой земная тяга
только пятки покалывает. Да, акустика,
за неимением лучшего, это слово, ее степень
и есть человек как мера.
Почему же так происходит, что как мусор живем,
как на свалке самих себя. Почему эти шесть
пресловутых чувств - как лопаты у нас, как заступы.
Или грабли, в лучшем случае на которые...
Павел, Павел, трудно тебе идти против рожна.
Даже сердцем вытаптываем. Может, дело в смерти,
стоящей за нашей дверью, в этом отсвете из-под двери?
А дверь стоит во широком поле.
А поле где? Под обрез страницы.
Это как спят с глазами открытыми, отвернувшись лицом
к себе, вслушиваясь в эти шаги по лицу, как по гравию...
или это радио со съехавшей в зону помех волной?
Как правило. А те немногие, как она, наверно,
могут жить в этом мире и в одиночку, как
в одиночке. Тоненькая, она и похожа была
на единичку, едва дотягиваясь губами до ямочки
у меня под горлом. Если б, она говорила,
я была маленькой птицей, я бы свила гнездо там,
но так, чтобы ты не почувствовал. Я переглатывал
нежность с грехом пополам и со щекотным ознобом
от губ ее там, в этой лунке, и взгляда поверх
всего, что в пределах земных, человечьих.
Беретик с помпоном и козырьком, а цирк бродячий
уехал, девочка осталась стоять, голая. Девочка,
если смотреть спереди.
А со спины, когда шла занавеску задернуть
и вдруг замирала в этой полоске лунного света, -
мальчик, лет десяти.
А когда - дернувшись надо мной
в крике немом - руку вскидывала меж моим
и своим лицом - тыльной ее стороной к своим
губам, к моим - ладонью, но не касаясь, я
видел это раскрошенное плавящееся стекло
линий ее, в пепел перегорающих, в кроткий,
как волосы все еще шевелящийся, пятипалый
пепел.
Будто сквозь эту ладонь на меня глядели
все ее - сколько? 12? жизней, женщин, судеб -
с первым младенческим криком каждой
и смертным хрипом одновременно.
И опускала ладонь на губы -
дрожью, как по слогам, читая мое лицо, слепая,
тысячелетняя, распуская тело свое по нити и -
нет ее, нет ей лет.
А он лежит на спине с разведенными руками,
меж которыми только что еще она плыла, как дельфин,
прошивая тьму между двух стихий, и на пальцах его
лишь узор этот ниточный, с пальцев на пальцы
переданный с передергом узора, как в детской игре.
И еще это чувство, что он был не с нею, не только
и даже не столько с ней, как со всей вереницей
стоявших за нею, припавших к губам его через ладонь
ее. И он еще долго перебирает пальцами эти судьбы
ниточные незримые, как глухонемой. А она -
с этой рукой на весу, будто за лодочный бортик
держится, не шевельнется, даже не дышит
во сне, как вода до сотворенья воды.
Знаешь, ты не поверишь, бродил у озера,
вдоль чулочных его заток в 'стрелочках'
от приводнявшихся птиц, приглядывался -
где б присесть, кофейку выпить хорошего,
с видом. Синь небесная - в ярости, я такой