преследуешь парня, похожего на тебя самого как две капли воды, удрать не так-то и просто. Все равно что состязаться в скорости с надетым на ногу башмаком». Хозяин, признав гостя пьяным, дал ему добрый совет: как доберется до номера, вмиг разуться, улечься в постель и покрепче зажмурить глаза — мол, башмаку, даже очень английскому, за сном ни за что не угнаться. «А ведь правда, — тут Дарси с сочувствием поглядел себе на штиблеты, — этим снобам, должно быть, претит ковылять ночь напролет по обочине. Лучше уж им податься со мною в приют…».
Но, как видно, им в том приюте все-таки жало: уже в шесть утра постоялец разбудил хозяина, чтобы вернуть ему ключ от комнаты, сам же затрусил на стоянку, откуда, взвизгнув шинами, умчался в ньюаркский аэропорт. Доподлинно известно, что им был куплен билет в Сан-Франциско, на тот самый рейс, что спустя часы падет подбитой птицей в лесу Пенсильвании, не успев добраться до Белого Дома. Среди тел пассажиров тело Оскара Дарси обнаружено не было…
Так ты дал ему то, о чем он просил, — возможность исчезнуть. Целиком раствориться в мгновении. По примеру графини фон Реттау стать недосягаемым для доподлинной смерти, а значит, для времени. Никаких публичных похорон, только блуждающий пепел, разносимый услужливым ветром по слезящимся нашим глазам. Сюжет его жизни отныне навеки разомкнут. Выходит, неисчерпаем (в том числе для тебя, соглядатай чужой тишины). Что ж, похоже, вы квиты.
Пепел в легких; письмо; незнакомка; два стибренных трупа; между ними — сто лет. Плюс читатель. Плюс ты. Минус эта глава.
Чем не начало романа?..
Древнейшая и глубинная основа ритуала — символический переход между различными формами космического и социального бытия (живое — неживое, человеческое — сверхчеловеческое, природное — социальное и т. п.). В структуре ритуала важную роль играет посредник (медиатор) между соответствующими крайностями; в этом качестве может выступать жертва, герой, словесная формула.
Первого июня две тысячи первого года в первом вагоне пригородной электрички Мюнхен — Тутцинг сидел у окна пассажир, впервые почтивший своим пребываньем Баварию. Разглядывая своих иноземных попутчиков, на каждого из которых приходилось по велосипедному колесу (сами «железные скакуны» смирно стояли в проходах, подвязанные к стойкам поручней короткими цепями; цепи были снабжены небольшими замочками; замочки исправно защелкивались), пассажир размышлял о том, как далеко он оказался вдруг от того, что составляло его привычную повседневность. Покинув утром свою московскую квартиру и уже к обеду отдалившись от нее на пару тысяч верст, он ощущал характерное для резких перемещений чувство подмены, когда то, что ты есть (как бы ни было мало о том представленья), внезапно становится тем, чем ты не был еще никогда, или, напротив, был всегда, но не знал, что ты — это тот, кто тебя подменяет. Путешествие, думал он, — недурной способ постигнуть призывную волю пространства, указующую на беспочвенность устоявшихся соображений о том, кто мы есть, сталкивающую нас лоб в лоб с реальностью неузнаванья себя, которое, собственно, и является наилучшим себя узнаванием. Пока сжата пружина не поспевшего за скоростью передвижения времени, можно лелеять надежду, что ты — это несколько больше, чем ты. Или, скажем иначе, ты — не совсем это ты. В любом случае имеем в активе прибыток. Не потому ли, раздумывал он, в броске вон из русла тягучего времени в протяженность пространства обретается нами мимолетное безрассудство отрады? Пусть на поверку радость оказывается сродни усладе щенка, метящего струей еще не обжитую территорию: когда пружина за спиной разжимается, мы снова оказываемся в плену у самих же себя. Однако не сетовать же на смирительную рубашку тому, кто в ней так нуждается! Мы добровольцы, думал он, разминая в пальцах билет, добровольцы своих поражений. Пассажиры бесчисленных поездов, увозящих нас лишь туда, где мы и есть только мы, на какие бы расстояния ни удалялись от себя в попытке стать хоть самую чуточку больше…
Мысль была избита, как и все, что посещало его в последние месяцы. Истощенность сознания, излечиться от которой он не мог вот уже год, рисовала повсюду, куда бы ни бросил он взгляд, размытый автопортрет — неряшливый черновик с пустыми глазницами и вялым провалом рта, где, как в черной дыре, гибли рой за роем невнятные образы и слова, оставляя на губах привкус проглоченной шелухи из сладковатого воска, горькой пыльцы и пережеванных пчелиных крыльев.
От нечего делать, слепо тыча глазом в окно, он додумывал скуку узорами формул: настоящее, как ни старайся его обелить, — всегда черновик, исчерканный подробностями нашего бесполезного дрейфа по навязанной дневным светом бессоннице. Лишь когда та причалит к спасительной гавани памяти (