Почти все это было, когда я учился живописи, но потом случилось так, что я недолго работал в издательстве, где издавали литературу, известную под общим названием оккультной. Тем самым не только не я сам, но и не спириты, и не духи повинны в том, что мне пришлось забрести в довольно странные и неприютные закоулки спиритизма. В первый же день я заглянул в сокрытые бездны, потому что мало разбирался в деле, как, впрочем, и во всех делах. Я знал, что у нас только что вышла большая и расхваленная книга, содержащая письма и биографию покойной Анны Кингсфорд, о которой я никогда не слышал, хотя наши читатели вряд ли слышали о чем?то другом. Прозрел я тогда, когда в издательство пришла рассеянная дама и стала описывать свои духовные неурядицы, требуя книг, которые я никак не мог отобрать. Я робко предложил ей Анну Кингсфорд, и дама отпрянула, слабо вскрикнув: «Нет, нет, что вы! Она мне запрещает», а потом, немного овладев собой, прибавила: «Сегодня утром она сказала, чтоб я не читала ее писем». Тут я проговорил со всей бестактностью обычной речи: «Она же умерла!» Дама стояла на своем — «запретила», «сегодня утром», и наконец я сказал: «Надеюсь, она не всем это говорит, а то мы разоримся. Это как?то некрасиво с ее стороны».
Скоро я обнаружил, что «некрасиво» — слишком мягкое слово, когда речь идет об Анне Кингсфорд. Со всем почтением к ее призраку, который для меня — лишь тень от тени, я был вынужден признать, что самым безобидным было бы определение «спятила». Здесь я пишу об этом потому, что, не противореча самому учению спиритов, упомянутый случай показывает, как меня занесло в самый странный спиритизм; кроме того, это связано с разумом и верой. Анна Кингсфорд была по меньшей мере странной. Например, она гордо сообщала, что убила многих людей чистой мыслью, да и как не убить, раз они признавали вивисекцию! Были у нее и видения, она тесно общалась с духами знаменитых людей, по — видимому, находившихся в преисподней. Помню ее беседу с Гладстоном об Ирландии и Судане, прерванную потому, что Гладстон раскалялся изнутри в прямом, а не в переносном смысле слова. «Чувствуя, что он хочет побыть один, — сообщает деликатная Анна, — я удалилась»; и, боюсь, она удалится теперь из этой сбивчивой повести. Надеюсь, я ее не обидел. Несомненно, у нее было много искреннего пыла, но, как сказал бы отец, мне больше нравится тот такт, то чувство приличий, которые ей подсказали, что джентльмену неприятно раскаляться докрасна при даме.
Самый приятный спирит или хотя бы духовидец, к которому я мгновенно проникся добрыми чувствами, — человек, который твердо верил, что медиум подсказал ему верную лошадь, и с тех пор, собираясь на скачки, советовался с духами. Я посоветовал купить спортивный листок и добавить туда спиритизма, а затем продавать под соответствующим названием. Букмекеров и жокеев это вознесло бы ввысь (не говоря о владельцах), спиритизму придало бы здравую, разумную деловитость, увеличив тем самым спрос, а спиритам — ту солидность и ту, скажем так, нормальность, которых им все?таки не хватает.
Больше не буду об этом рассуждать, но, хотя бы к слову, заверю читателя, что в жизни не испытывал ничего спиритического; быть может, потому мне и пришлось просто поверить в Бога. Со мной не случалось тех мистических странностей, которые бывают почти у всех, если не считать любимой в моем доме истории о докторе Саролеа. Доктор этот, фламандец, пылко изучающий Францию, — один из самых поразительных людей, каких я знаю. Познакомились мы намного позже тех молодых лет и как?то ждали его к обеду. Моя жена увидела в окно неповторимую фигуру — длинную, с острой бородкой, но фигура эта тут же исчезла. Однако немедленно вслед за этим появился очень молодой шотландец и спросил Саролеа. Мы покормили его; но не доктора. Они сговорились встретиться, и, как я позже выяснил, Саролеа не без раздражения ждал его в Либеральном клубе. По одной теории, от злости его астральное тело перемахнуло в Биконсфилд, но истощило себя, не достигнув дома. По другой, которая милее моему приземленному разуму, шотландец убил его и сунул в пруд, но тела мы не нашли, и эту версию я привожу потому, что, упомянув доктора Саролеа (хотя бы и преждевременно), непременно нужно что?нибудь о нем сказать. Он — один из самых ученых лингвистов в Европе и прибавляет каждую неделю по новому языку. Библиотека его — одно из чудес, если не чудищ света. Когда я видел его в последний раз, мне показалось, что он скупает соседние дома, чтобы ее разместить. Что ж удивляться, если такой человек окажется на месте Фауста? Мефистофель, вполне возможно, встретил его, когда он шел от станции, и предложил свой договор, после чего, не мешкая, превратил его в красивого изношу, который к нам и явился. Теорию эту поддержит тот факт, что доктор Саролеа, счастлив сообщить, жив и сейчас и находится в Эдинбурге. Сложность тут одна, та самая, которая несколько ослабляет теорию о том, что Бэкон написал Шекспира и мешает моему отцу поверить в рассказ про пивную: я подозреваю, что случай этот — просто совпадение; так мы принимаем кого?то за нашего друга, а потом этого друга встречаем. Словом, единственная сложность в том, что я не верю в мои сложные и убедительные гипотезы.
Случилось все это много позже, и упомянул я об этом только для того, чтобы никто не принял всерьез мой духо- видческий опыт. Что же касается лет, описанных в этой главе, я начинаю не без причины с наших любительских забав. Ведь то, что я безрассудно и бесплодно ими занялся, ничего из них не вынес, да и не пытался вынести, показывает, что в жизни есть годы, когда разум плавает в полусне, и его нередко заносит к очень опасным скалам.
Годы эти примерно совпадают с моим обучением в Слейд — скул и, несомненно, окрашены атмосферой таких училищ. Научиться живописи очень трудно, но почти никто из студентов ей просто не учится. Двое — трое работают, Человек с золотым ключом как одержимые, а все остальные ленятся так, что не поверишь; казалось бы, подобная лень человеку недоступна. Мало того, те, кто трудится, не то чтобы глупей, а как?то уже, поскольку разум их занят узкими проблемами техники. Они не спорят и не философствуют, ибо, как скрипачи, хотят овладеть очень практическими приемами, о которых не расскажешь. Философия остается праздной, и обычно сама она отличается праздностью. Во времена, о которых я пишу, она была к тому же и мрачной, отрицая почти все. Целиком я ее не принимал, но она отбрасывала тень на мой разум, вызывая ощущение, что самые лучшие идеи — в опасности, в обороне. Об этом мы еще поговорим; сейчас мне важно, что художественная школа может быть пристанищем лени и что сам я был очень ленивым.
Быть может, искусство и долговечно, а вот направления в нем быстротечны; с тех времен, что я был в училище, сменилось штук шесть. Тогда царил импрессионизм, и никто мечтать не посмел бы о постимпрессионизме или о том, что его вытеснит. Последний крик моды велел поклоняться Уистлеру, восхищаясь его белой прядью, словно он — само время. Позже пресловутая прядь потускнела, посерела, лишилась свежести и новизны. Однако, мне кажется, в импрессионизме был духовный смысл, тесно связанный с тем, что он расцвел в век скепсиса. Суть его в том, что, если от коровы видны только белая линия и лиловая тень, изобразить надо тень и линию, поскольку достоверны только они, а не корова. Собственно, такой скептик противоречил поэту, сказавшему, что он не видел лиловых коров. Сам он скорее видел только их или, точнее, только лиловое. Как бы ценно это ни было для живописи, в сфере мысли тут неизбежны скепсис и субъективизм. Мы естественно приходим к философскому предположению, что вещи — только такие, как их видишь, а может, и вообще никакие. Философия импрессионизма неизбежно связана с философией иллюзии. Такой дух, хотя и не совсем прямо, тоже влиял на меня, способствуя ощущению нереальности и какой?то бесплодной отделенности; наверное, не на меня одного.
Когда я оглядываюсь на юность и даже на отрочество, меня поражает, с какой быстротой мы доводим все в эти годы до самых основ, а то и дальше, сметая сами основы. Совсем мальчишкой я стал мыслить о мышлении. Это очень опасно, ибо может привести к тому, что нет ничего, кроме мысли. Тогда я не слишком четко различал сон и явь и не только чувствовал, но и думал, что все может оказаться сном. Я как бы проецировал мир со всеми деревьями и звездами из себя, изнутри, а это близко к тому, чтобы ощутить себя Богом, и еще ближе к безумию. С медицинской точки зрения я сумасшедшим не был. Я просто шел туда, куда вел меня скепсис, и вскоре обнаружил, что заводит он дальше, чем полагают скептики. Безрадостные атеисты объясняли мне, что нет ничего, кроме материи, а я отрешенно слушал их, подозревая в спокойном ужасе, что нет ничего, кроме разума. С тех пор я всегда ощущал, что в материалистах и материализме есть что?то дешевое, третьестепенное. Атеист торжественно заявлял, что Бога нет, а я не всегда верил, что есть сам атеист.
То же самое происходило и с нравственными крайностями. Подумать страшно, с какой быстротой я мог представить себе безумнейшие преступления, тогда как не совершил и самого безвредного. Что?то можно отнести на счет декадентов, непрестанно отсылавших к пышным ужасам язычества, но этим я оправдывать себя не буду, большей частью я все создавал сам. Как бы то ни было, одно время я дошел до