не удивляюсь, что его протянули до другого континента. Чудо кончилось. Точно так же я любил в науках только маленькое — не телескоп, а микроскоп. Я не восхищался в детстве рассказами о звездах, которых не достигает солнечный луч, как не восхищался взрослыми рассказами об империи, в которой никогда не заходит солнце. Зачем мне империя без закатов? Но я приходил в трепетный восторг, глядя сквозь дырочку на кристаллик, который менял узоры и цвета, словно крохотный закат.

Как вы помните, я спорил о детской романтике с людьми, которые лучше меня. Во — первых, они считают, что ребенок грезит, а я помню детство, как вспоминают во сне о яви. Во — вторых, они считают, что ребенок стонет под гнетом морализирующих историй; я же помню время, когда воспринял бы как гнет всякую попытку отнять у меня эти истории. Теперь поспорю еще с одним привычным мнением тех, кто описывает утро жизни. Это будет труднее; собственно, я почти всегда безуспешно пытался это сделать. На множестве несуразных книг, где я ничуть не преуспел, останавливаться не буду, хотя, быть может, таким образом что?то определил бы или на что?то намекнул. Поначалу смутно, потом все четче я чувствовал, что других свобода влечет от центра, а меня — к центру.

Обычно пишут, что в детстве нас тянет к далеким горизонтам. Воображение, по мысли поэтов, стремится к бесконечному На мой взгляд, понятия эти исключают друг друга. Воображение связано с образом, а он очерчен, то есть ограничен. Как ни странно, я твердо верю, что ребенок пылко любит пределы. Он творит их и выдумывает. Няня и гувернантка не говорят ему, что надо ступать только по четным плитам тротуара, он сам лишает мир половины плит, отвечая на собственный вызов. Так делал и я на всех коврах и паркетах; и, рискуя многим, признаюсь, что делаю до сих пор. Я всегда пытался отгородить себе участок, разделяя на счастливые камеры дом, где мог бегать, как хочу. В этой причуде есть истина, без которой современный мир упускает свою главную возможность. Если мы откроем детскую книгу или нам хватит терпения ее прочитать, мы увидим, что там выражено именно это, даже если обычно считают, что автор думает иначе. Прелесть «Робинзона Крузо» не в том, что герой доплыл до дальнего острова, а в том, что он не смог оттуда выбраться. Поэтому так прекрасно все, что у него было, — топор, попугай, ружье, немного зерна.

Стивенсон пишет не о смутной тяге к мореплаванию. Книга его кончается, где началась, а началась она с того, что он начертил карту острова со всеми мысами и бухтами, четкого, как выпиленный узор. Все так любят игрушечный ковчег, потому что он ограничен и набит до предела смешными, причудливыми тварями, словно Ной упаковал в чемоданы солнце и луну. Именно в такую игру играл я сам, собирая на диване все, что мне нужно, и представляя, что ковер — это море.

Игра в ограничения — одна из тайных радостей жизни. Как говорится в руководствах, играют в нее по — разному. Можно подойти к книжному шкафу и представить, что у вас есть только эти книги. Главное — уменьшить, ограничить, словно ребенок, ступающий по плитам. Если вы не поймете, как насущно и реально это для меня, вам не понять и дальнейшего. Если же кто?нибудь скажет, что я основал свою социальную философию на детских глупостях, я улыбнусь и поклонюсь.

Очень важно, что я не знаю, когда это чувство обратилось в местный патриотизм. По природе (или по какой?то лучшей причине) ребенок склонен что?то защищать. Он говорит: «Я в замке король», но рад, что замок — маленький. Поскольку я и говорю о том, что за такими чувствами стоит реальность, скажу, что не удивился, открыв, что они соответствуют идее. По странной случайности идея эта была частной, пока я не увидел, что основа у нее общественная. Занимаясь общественными идеями, то есть внешним слоем, я пытался объяснить, что главная их часть была внутри, во мне, еще до того, как я ее там разыскал.

Однажды я бродил по Северному Кенсингтону, рассказывая самому себе о феодальных замках и осадах на манер Вальтера Скотта и пытаясь применить это все к окружающим домам. Я чувствовал, что Лондон слишком велик и бесформен для города в смысле цитадели; больше и бесформенней Британской империи. Вдруг что?то привлекло меня в пяти освещенных домиках, и, поглядев, я подумал, что их надо хранить и защищать, как деревушку в пустыне. Присмотревшись, я с радостью заметил, что в них есть все дары цивилизации, поскольку то были аптека, книжная лавка, бакалейная с булочной, кабачок, и, к моему восторгу, лавка древностей, сверкающая шпагами и алебардами, которыми можно вооружить тех, кто защищает священный квартал. Смутно подумав о том, как же им сражаться, я взглянул вверх и увидел вдалеке огромную башню, возле которой я родился. Тут мне пришло в голову, что, овладев ею, можно затопить всю местность; и грозным видением этих вод началась для меня история «Наполеона Ноттингхильского».

Я никогда не принимал всерьез свои книги, но принимаю всерьез свои мнения. Свой заслуженно забытый роман я поминаю не для того, чтобы поспорить дотошностью с Доджсоном, указавшим то место и время, когда он впервые понял, что Снарк — это, в сущности, Буджум. Цель моя практичней — только так я объясню свою позицию в очень практичной политике. В моей молодости было два могучих движения — социализм и империализм. Считалось, что они борются; они и боролись, то есть размахивали разными флагами, красным и государственным. Но для меня, искавшего ощупью, они были не менее едины, чем элементы Юнион Джека. Оба верили в унификацию и централизацию, оба не увидели бы смысла в моей приверженности к малому. Чувство мое было слишком смутным, чтобы противостоять им, и в каком?то туманном смысле я их принимал. Я читал Киплинга, чем?то возмущаясь, чем?то восхищаясь. Я называл себя социалистом, потому что иначе пришлось бы стать несоциалистом, то есть мелким надменным снобом, брюзгливо презирающим всех этих рабочих, или седым и страшным дарвинистом, кричащим: «Гибель слабым!» Но социалистом я был плохим, принимая это учение как меньшее зло или по крайней мере меньшее благо.

Готов я был и к тому, чтобы стать плохим империалистом, скорее всего — в духе Беллока или Бердона, поскольку я наследовал те же традиции делового мира, что Бердон. Чутье говорило мне, что нельзя отрываться от патриотизма; ни тогда, ни позже я не любил того, что называют пацифизмом. Я принимал колониальную романтику, если только так можно помочь бедным. Пускай Британия кичится империей, если ей больше нечем гордиться. Пускай Сидни Уэбб заботится о бедных, если никто о них не заботится, и по аксиоме социальных наук они никак не могут позаботиться о себе. Но сердце мое и воображение в этом не участвовали. Мало того, что?то во мне этому противилось. В таком неясном, но не совсем пропащем состоянии, между чутьем, которому я следовать не мог, и взглядами, которым следовать не хотел, я и пребывал, пока во внешнем мире не случилось то, что пробудило меня, как гром, и озарило, как молния.

В 1895 году Джеймсон совершил свой рейд, а года через два Британия напала на южноафриканские республики. Нация это приняла, и гораздо охотнее, чем намного более важную и, на мой взгляд, справедливую войну 1914 года. Та, другая, более поздняя, не вызвала того единодушного восторга, каким встретили попытку уничтожить республику Крюгера. Конечно, и кайзером возмущались, но его пышные усы не так вдохновляли карикатуристов, как жидкая бородка президента. Сама его фамилия стала обозначать все чужое и чуждое; кудрявому изысканному поэту в бархатных штанах кричали: «Эй, Крюгер!» Единодушие охватило и влиятельные слои. Журналисты и политики требовали аннексии. Почти все газеты следовали за «Дейли мейл» если не в манере, то в морали. В оппозиции взяли верх либеральные поборники империи, так что некому было бороться в парламенте. Заметим, что именно этих политиков — Асквита, Холдена, Грея — обвиняли через шестнадцать лет в умеренности или, что еще глупее, в недостатке патриотизма. Вполне разумные люди загорелись ненавистью к бурам. Тогда я плохо разбирался в политике, единство представлялось мне более прочным, но все же оно было, и немалое. Общественные деятели, обычные люди, почти все мои друзья и родственники уверенно поддерживали что?то несомненное, неизбежное, научно неопровержимое. А я внезапно понял, что ненавижу это лютой ненавистью.

Особенно возмущало меня то, что многим так нравилось, — бодрость, бравость, уверенность, предвкушение успеха, какой?то биржевой оптимизм. Я ненавидел низкую веру в то, что победа нам причитается почти автоматически, по закону природы, а я терпеть не мог таких языческих воззрений. Однако люди и сами стали ощущать, что особых успехов не видно. Когда британцы наделали неожиданных ошибок, а буры одержали несколько нежданных побед, настроение изменилось, оптимизм поугас, осталось одно упрямство. Но, так или этак, звучала нота неизбежности, которой не может вынести христианин и поборник свободы. Буры, зажатые в угол, не сдавались; де Вет обходил и обыгрывал своих врагов; наконец, почти под занавес, взяли в плен британского генерала. Во всем этом звучала другая нота, нота дерзновенного вызова. Позже в одной из моих первых статей я писал о тех, «кто не считается с роком и презирает знамения». Образы Марафона и Фермопил маячили в моей душе; я видел неприступную башню,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату