осажденный город и набрасывал грубыми штрихами свой маленький эпос о Лондоне.
Особенно возмущал меня фальшивый привкус, когда речь заходила о спасении наших соотечественников, достойных бюргеров Йоханнесбурга. Если мы их спасали, это было благородно; если же мы лгали, это было совсем уж мерзко. Казалось бы, буры сражались за свою землю, британцы — за своих сограждан, только сограждане эти как?то странно выглядели. Мы читали, что убит англичанин по имени Эдгар, но самого его не видели, поскольку он был слишком черным. Другие фотографии являли нам всю гамму оттенков, и мы начинали подозревать, что чужаки в бурской земле были бы чужаками и в нашей. Фамилии их были значимы, как и внешность. Помню, как нас с другом занесло на митинг перед Квинс — холлом, который кончился дракой. Сперва мы предложили трижды крикнуть «ура!» в честь Чемберлена, потом — в честь Родса. На Бейте народ немного притих, на Экштейне притих еще больше, при упоминании Альбу возмутился, и потасовка началась. Я сцепился с клерком, который боксировал не лучше меня. Тем временем другой империалист стащил у меня часы — последние, которые я не поленился купить. Видимо, он был приверженцем аннексий.
Меня называли сторонником буров, и я, в отличие от других, очень этим гордился. Эти слова были много точнее своих прекраснодушных синонимов. Некоторые интеллектуалы негодующе возражали, что они не сторонники буров, а противники всякой борьбы. Я защищал и буров, и борьбу, полагая, что тамошний фермер имеет полное право отстаивать свою ферму и фермерскую республику от космополитической империи, которой правят финансисты. Как выразился Дискоболос у Лира, я думал так и думаю теперь. Естественно, это отделяло меня от противников всякой борьбы, и я оказался в меньшинстве среди меньшинства. Те, кто по вполне понятным причинам был за англичан, осуждали мое сочувствие бурам. Те, кто был за буров, полагали, что я им неправильно сочувствую. Сказать не могу, кто нас сильнее ненавидел, шовинист или пацифист. При этих странных обстоятельствах я все больше сближался с человеком, который сыграл в моей жизни очень большую роль.
Как раз тогда друзья мои вернулись из Оксфорда, Бентли — из Мертона, Олдершоу — из Крайст — черч. Там они сотрудничали с молодыми либералами, противостоявшими в той или иной мере тогдашнему империализму. Многие из них обрели потом известность, например — Джон Саймон, юрист и политик, или Фрэнсис Херст, экономист. Однажды я сговорился встретиться в Сохо с Олдершоу. Сохо еще не «открыли», и французские ресторанчики ценились немногими гурманами, считавшими, что там хоть можно поесть. Я никогда гурманом не был, куда мне; и, как обжора, могу есть даже в самых дорогих ресторанах. Да, конечно, в сверкающих залах, среди персонажей Оппенгейма и Эдгара Уоллеса иногда подают такое, что даже я удивляюсь. Как бы то ни было, те, кто предпочитает котлеты и омлеты позолоте и вышколенным официантам, проложили путь в погребки у Лестер — сквер, где в ту пору давали за шесть пенсов полбутылки прекрасного вина. В одном из них мы встретились с Олдер — шоу, и он привел с собой коренастого человека в жесткой соломенной шляпе, низко надвинутой на лоб, что подчеркивало массивный подбородок. Пальто он носил, словно это шинель, и сразу напомнил мне портреты Наполеона, особенно почему?то конные. Взгляд его, несколько гневный, был очень зорким, как у моряков, и ходил он по — моряцки, враскачку. Через много лет он написал стихи, из которых явствует, что он все это знал и что в нем смешалось много кровей:
Архистратига спросит Бог,
Продолжая свою речь, Беллок время от времени, как бы в скобках, вставлял что?нибудь религиозное. Например, он сообщил, что один калифорнийский юрист собрался в Англию, к родным, и поставил большую свечу св. Христофору, чтобы хорошо доехать; он же, то есть Беллок, поставит свечу побольше, чтобы тот не ехал вообще. «Меня спросят, что толку в этих свечах? — вызывающе заметил он. — Не знаю. Так уж надо. А вот если скажут, что толку нет, это будет догма». Я развлекался, и он мне все больше нравился, что не всегда бывало с теми, кого развлекали его рассказы. Позже — и в тот вечер, и в другие — мы говорили о бурах, и я понял, что у нас много общего. Когда?то и где?то я писал, что мне противны и вивисекция, и борьба с ней. Точно так же и тут: мы оба были за буров и терпеть не могли их защитников. Наверное, лучше сказать, что мы терпеть не могли туповатых, не знающих истории пацифистов, которые по своей нудности говорили, что они «за буров». Будет еще вернее, если я скажу, что они не могли терпеть нас. Как бы то ни было, на этом мы с ним сошлись. Хотя его воображение перерезало историю от римских легионов до последних мелочей Гравелотта, а я мечтал о битвах в маленьком Ноттинг — хилле, мы знали, что думаем об одном; и, кончив мою лондонскую фантазию, я посвятил ее Беллоку. Из погребка в Сохо, как из колдовской пещеры, появилось чудище, которое Шоу назвал Честербеллоком.
Несправедливо намекать, что все противники войны похожи на тех нудных педантов, о которых я говорил; хотя, конечно, мало у кого была боевитость Беллока. Одной из групп я навеки благодарен — Оксфордской группе, куда входили мои соученики. Ей удалось делать очень важное дело, которое, быть может, еще отзовется в истории. Они купили старый радикальный еженедельник под названием «Спикер» и стали его издавать с завидной смелостью, вдохнув в него дух, который недруги назвали бы романтическим. Редактором был Дж. Л… Хаммонд, тот самый, кто позже, вместе с женой, исследовал жизнь английских рабочих за последние столетия. Кого — кого, но его нельзя было обвинить в тупом материализме или в беззубом миролюбии. Гнев его был поистине пламенным и удивительно тонким, он не крушил кого попало. Что он понимает, я понял, услышав слова, которые очень легко истолковать неверно: «Империализм хуже шовинизма. Шовинист много шумит, но бывает и прав. А вот империалист — прямой враг свободы». Точно так думал и я. Буры шумели (скажем, стреляли), но они были правы. Примерно тогда я сам стал понемногу шуметь во имя правды. Как я уже писал, первые мои очерки были обзорами книг и пьес для «Букмена», и ответственность за то, что я ворвался в мир литературы, несет сэр Эрнест Ходцер Уильямс, который уже умер. А вот связную серию статей я впервые написал для «Спикера». Именно там рядом с пылкими политическими речами появились небрежные эссе, которые я позже издал под названием «Защитник». Название это я защитить не могу, оно нелогично и неверно. Да, я защищал кое?что, скажем — бульварные книжки и скелеты, но я не защищал себя, да и не мог бы.
Именно эта связь с журналистами, занимавшимися политикой, завлекла меня дальше и в политику, и в газетное дело. Потом либералы, защищавшие буров, купили «Дейли Ньюс», которая до тех пор, как все либеральные газеты, принадлежала сторонникам империи. Группа, в которой главным богачом был Джордж Кэдбери, а главным газетчиком — покойный Р. С. Леман, назначила редактором моего друга Арчибальда Маршалла, который, в свою очередь, имел неосторожность заказать мне еженедельные статьи. Много лет я писал по статье к каждой субботе, и про меня говорили, что я получил субботнюю кафедру. Как бы я ни проповедовал, прихожан мне дали намного больше, чем когда бы то ни было. Кафедру эту я занимал, пока от нее не отказался; об этом я еще расскажу.
Я понемногу знакомился с главными политиками, хотя о политике они почти не говорили; наверное,