знали, что многие вокруг них становятся агностиками и даже атеистами. В так называемом освобождении от догм были две тенденции, резко противоречащие друг другу, но, что очень характерно, именовавшиеся одинаково. И ту и другую считали либеральной теологией или верой мыслящих людей; однако часть этих людей спорила потому, что Бог на небе и все хорошо на свете, этом или том; другая же склонялась к мнению, что Бога нет, а на свете все очень плохо. Первая тенденция вела в сказочный край Макдональда, другая — к мрачным горам Томаса Харди. Одна утверждала, что, если Бог есть, Он беспредельно совершенен, другая — что в том же самом случае Он исключительно несовершенен. Когда я переходил от отрочества к молодости, пессимистические сомнения в немалой мере затмили оптимистическую радость.
Прежде всего меня удивило то, что тенденции эти так хорошо уживаются. Прекраснодушные теисты и здравомыслящие атеисты объединились, но против кого? На то, чтобы найти ответ, я потратил примерно две трети жизни. Тогда, когда я это заметил, мне казалось, что ответа нет; а многим, что еще удивительней, казалось, что нет вопроса. Я сам сиживал у ног сердечного, поэтичного, красноречивого Стопфорда Брука и принимал ту бодрую веру, которую он проповедовал. Она была примерно такой же, как знакомый мне с детства радостный мистицизм Джорджа Макдональда. Оба они твердо верили в то, что Бог — наш Отец, а это бесспорно в богословском смысле, если прибавить, что воля наша свободна. Универсализм был чем?то вроде оптимистического кальвинизма. Как бы то ни было, я в него верил еще до первых сомнений, хотя и удивлялся, что оптимисты так ладят с пессимистами. Моему простому уму казалось, что они несовместимы— могут ли поладить тот, кто считает Бога Отцом, и тот, кто в Бога не верит или Отцом Его не считает? Я писал примерно об этом позже, когда либеральные критики сближали мировоззрения Мередита и Харди. Мне казалось очевидным, что Мередит учит доверять природе, а Харди учит ей не доверять; и моему простому уму это представлялось странным. Тогда я еще не понял, что их соединяет высший синтез, состоящий в том, чтобы носить причудливые бороды и шляпы и встречаться в изысканных клубах, где пьют кофе или (если это почти притон) даже какао. Связь эту я понял далеко не сразу. Скептические догматики узнают друг друга не по догмам, а по бороде или костюму, как узнают животные по меху или по запаху.
Кажется, у меня догматический ум. Во всяком случае, когда я еще не верил ни в какие догмы, я считал, что люди группируются по убеждениям. Я предполагал, что теософы сидят в одном зале, потому что верят в теософию. Я думал, что теисты верят в теизм. Мне чудилось, что атеисты в него, напротив, не верят, а этические сообщества состоят из тех, кто верит только в этику. Оказалось, что это не так. Теперь я считаю, что эти полумирские церковки состоят большей частью из бродячих скептиков, которые одну неделю ищут ответа на сомнения у теистов, а другую — у теософов. Соединяет их условность, которую они безусловно именуют «нецерковностью». Приведу два примера, разделенных многими годами. В ту раннюю пору, когда я сам и не думал присоединиться к какой?нибудь четкой системе веры, меня носило по залам, где читали, скажем, для вежливости, лекции; и подозрения мои подтвердило то, что в самых разных сообществах я видел одних и тех же людей: особенно молодого человека с темными тревожными глазами и очень старого еврея с длинной седой бородой и застывшей египетской улыбкой.
Как?то я сам выступал в одном этическом обществе, где увидел портрет Пристли, прославленного унитария, жившего за век до этого. Я похвалил гравюру, а мой собеседник ответил, что она там висит, потому что раньше, совсем недавно, здесь собирались унитарии. Это меня удивило; я знал, что унитарии твердо, как мусульмане, верят, что Бог — един, а этическое общество ни во что толком не верит.
— Как интересно! — сказал я. — Что же, все сразу отказались от теизма?
— Н — нет, — отвечал он. — Не думаю. Просто нашим лидерам очень хотелось заполучить старика Стэнтона Койта, а он читает только в этических обществах.
Может, он меня обманул, сказать не могу, но речь идет не о конкретных лекторах и лидерах, а о туманных воззрениях аудитории. Сам доктор Койт был убежден, что этику нельзя портить теологией. Но типичный представитель сообщества довольно странно смотрел на то, что случилось или ему примерещилось. Бога поменяли на Койта — ну, что тут мелочиться!
Через много лет один мой друг спросил, как поживает это общество, и узнал, что оно несколько уменьшилось. Доктор Койт утратил былую прыть, и часть его последователей «стала слушать Мод Ройден». Насколько мне известно, мисс Ройден, при всех ее противоречиях, достаточно правоверна, чтобы ходить в англиканскую церковь. Тем самым эта школа мысли (скажем так) прошла поразительный путь: сперва тут верили в Творца, но не в Троицу; потом, ради д — ра Койта, поступились Творцом; потом, ради мисс Ройден, приняли и Троицу, и Творца. Скорей же всего, они не столько верили, сколько любили ходить на интересные лекции, смутно предпочитая тех лекторов, которые славятся смелостью взглядов. Позже я видел много таких перемещений. Патриарх и темноглазый мыслитель мелькали в самых разных сообществах, и пришлось сделать вывод, что никаких отдельных школ мысли не было и нет. Мне довелось узреть туман отрицаний, сомнений, любопытства, и я понял, что это значит. Нет церкви атеистов, нет теософского братства, нет этических обществ, нет новых религий. Есть только Израиль, рассыпанный по холмам, как овцы, и какие?то из них бодро бегут туда, где им привиделся пастырь.
Среди всех этих рассеянных мыслей я понемногу начал собирать кусочки древней веры, руководствуясь скорее дырками, где кусочка недоставало. Чем больше узнавал я о том, каков человек на самом деле, тем больше подозревал, что этим людям очень плохо без этих кусочков, поскольку те держали и держат высокие истины, без которых не обойтись в частной и общественной жизни. Мне казалось, что теперь они держат не так крепко, как держали бы, если бы их соединяло что?то вроде морали или философии. Пылкие поклонники альтруизма считали нужным еще благоговейнее верить в дарвинизм и даже в неприятные выводы о законе джунглей. Поборники равенства трепетали перед гигантской тенью сверхчеловека, любезного Ницше и Шоу. Сердце у них было на месте, а голова — нет, поскольку они уткнулись или нырнули в темную топь материализма и скепсиса, в бесплодные и раболепные книги без проблеска свободы и надежды.
Я начал глубже узнавать христианское учение, которое так обличают, но совсем не изучают, и вскоре заметил, что оно соответствует моим наблюдениям. Даже его парадоксы совпадали с парадоксами жизни. Намного позже отец Уогетт, еще один замечательный участник англо — католических собраний, сказал мне на Масличной горе, глядя на Гефсиманию: «Ну, ясно же, что доктрина о грехопадении — единственный радостный взгляд на эту жизнь». Да, ясно; но сейчас я впервые подумал, что мирок скептических сект, в котором я когда?то вращался, счел бы это более странным, чем самые дикие остроты Уайльда или Шоу. Не буду развивать мысль Уогетта, я часто приводил ее, а сейчас припомнил, чтобы показать, что старые учения подходили к жизни, а новые, негативные не подходили ни к чему, даже друг к другу. Примерно в это время я выпустил очерки о современных писателях — Киплинге, Шоу, Уэллсе; и, чувствуя, что каждый из них в чем?то отходил от правоверия, назвал книжку «Еретики». На нее откликнулся Стрит, прекрасный эссеист, который между делом заметил, что не будет беспокоиться о своей вере, пока я не изложу свою. Со всей торжественностью молодости я принял этот вызов и не очень подробно объяснил, почему учение, изложенное в Апостольском символе, больше подходит к жизни, чем все остальные. Назвал я книгу «Ортодоксия», но и тогда это мне не нравилось. Видимо, я уже предчувствовал, что найду при жизни другое слово. С самим же названием, насколько мне известно, самое занятное произошло на русской границе. Какой?то царский цензор уничтожил книгу, не читая. Он решил, что она — о православии, а отсюда вывел, что она православие ругает.
Какой?то смысл у названия был — оно вызывало на спор. Странное современное общество тем и странно, что это для него вызов. Мне открывалось, что в мире несообразных и несовместимых ересей непростительно только одно. Защита правоверия шокирует английского критика сильнее, чем нападки на православие шокируют русского цензора. В ту пору я и постиг две интересные истины, разделяющие надвое мою жизнь. В литературных и газетных кругах почти все считали, что моя вера — просто поза или чудачество. Самые циничные думали, что это трюк; самые мягкосердечные думали, что это шутка. Нескоро дошла до них ужасная правда, нескоро догадались они, что я и впрямь так думаю. По — видимому, именно так делится жизнь апологета. Меня хвалили за то, что называлось блистательными парадоксами, пока не открыли, что я говорю серьезно. Тогда хвалить стали меньше; и я их не виню.
Впервые я это понял на званом обеде в связи с одним спором, который имеет здесь значение. Кажется, обед давала редакция «Клариона», серьезной и популярной социалистической газеты, во главе которой стоял Роберт Блечфорд. Пользуюсь случаем, чтобы приветствовать его через годы, надеясь, что он