не сочтет меня недругом, если я припомню былые битвы. Мы спорили с ним, и наши бурные споры много значили для довольно молодого журналиста, обретающего относительную известность. Рядом со мной сидел утонченный и ученый джентльмен из Кембриджа, который, насколько я понял, составлял немалую часть суровых поборников лейборизма. Он был омрачен раздумьем и вдруг сказал мне с резкой учтивостью: «Мистер Честертон, я пойму, если вы не ответите, но скажите, пожалуйста, прав ли я. Вы ведь не верите в то, что защищаете от Блечфорда?» Я отвечал с неколебимой серьезностью, что именно верю. Его холодное, тонкое лицо осталось, каким было, но я понимал, что он совершенно изменился. «А, верите… — сказал он. — Простите. Спасибо. Больше мне спрашивать не о чем». После чего возвратился к своей еде (по- видимому, вегетарианской), несомненно, чувствуя, что сидит рядом со сказочным чудищем.
Чтобы лучше понять эту часть моей жизни, стоит узнать, что же я защищал. Спорили мы не о богословии, скажем так — не о Троице, предопределении или благодати. Я слишком мало знал, чтобы об этом спорить, и защищал, как мне казалось, обыкновенную нравственность. Собственно, я полагал, что ставлю вопрос о том, возможна ли она. Речь шла об ответственности, которую Блечфорд отрицал в явной и даже яростной проповеди детерминизма, основанной, видимо, на том, что он прочитал какую?то книжечку Геккеля. У проблемы этой было много смешных и странных сторон, но сейчас я говорю о ней в другой связи. Дело не в том, что я поверил в сверхъестественное, а в том, что безбожники не верили в естественное. К христианской этике меня толкали атеисты, разрушая любую здравую возможность этики без Бога. Быть может, я сам был секуляристом, признавая ответственность лишь в этом мире; но детерминист возвестил мне, что я ни за что ответственности не несу. Поскольку мне больше нравится, чтобы меня считали вменяемым, а не безумцем на свободе, я стал искать какого?то прибежища, кроме сумасшедшего дома.
Словом, мне удалось избежать ошибки, в которую впали лучшие люди, чем я. До сих пор считается, что агностик прекрасно управится в этом мире, не залезая в «тот». Ему достаточно здраво мыслить о людях, не занимаясь ангелами и архангелами. Это не так. Сомнения скептика ударяют в самое сердце земной жизни, смущают этот, здешний мир, и прежде всего — здравомыслие. Лучший пример — то, что в дни моей молодости детерминист стал демагогом, возвещавшим огромной толпе, что никому ничего нельзя вменить, поскольку виновны среда и наследственность. По логике, тогда не надо говорить «спасибо», если вам передали горчицу. Какая благодарность, если ваш сосед не мог ее не передать? Можно сказать, конечно, что теории не влияют на обычную жизнь. Одни фаталисты преспокойно обвиняют и наказывают. Другие (не без юмора подчеркивающие свою гуманность) не обвиняют, а только наказывают. Хорошо, но если детерминизм ничего не меняет, зачем Блечфорду кричать с кафедры о том, как он важен для жизни? Объяснение ищем в самом Блечфорде. Старый солдат с итальянскими глазами и моржовыми усами был слишком нормален для такой ненормальной ереси и чувствовал то, что солдаты чувствуют, а социалисты — нет. Он любил Англию, исповедовал вполне консервативные взгляды и уж никак не отстаивал полную свободу торговли. Детерминизм подобрался к нему через очень естественное чувство — неразбавленное сострадание. Книгу детерминистских статей он назвал «Защита обездоленных». Ему, как и многим людям со здоровыми, но нечеткими чувствами, грешник представлялся в виде пьяницы или вороватого бродяги, словом — изгоя, воюющего с обществом. Да, в несправедливой системе, от которой мы страдаем, таких людей, наверное, часто обвиняют зря. Одни из них вообще невиновны, другие, может быть, невменяемы, третьих не надо наказывать. Видя, как их тащат в тюрьму, Блечфорд пожалел слабых и отверженных, что, в самом худшем случае, можно назвать немного скособоченным милосердием. Он так хотел прощать, что отрицал нужду в прощении.
А я, очнувшись от былых мечтаний, громко рассмеялся, поскольку вскоре после спора мне пришлось помогать друзьям и соратникам, обвинявшим не бродяг и пьяниц, а правителей страны и самых богатых людей в империи. Я пытался надеть ошейник ответственности не на бродячего, а на породистого пса; и услышал вскоре, что Блечфорд, кипя яростью, требует покарать без милости могущественных тиранов, которые обижают слабых. Он обвинял прусских вельмож, напавших на Бельгию. Так сгорает в истинном пламени бумажная софистика.
Глава VIII. Фигуры на Флит — Стрит
Глубокий вопрос о том, как я приземлился на Флит — стрит, остается без ответа, во всяком случае — для меня. Критики говорили, что я упал там на все лапы, чтобы тут же встать на голову. На самом деле Флит — стрит, не говоря о голове, не так прочна и надежна. По — видимому, своим успехом (как говорят миллионеры) я обязан тому, что почтительно и кротко выслушивал добрые советы самых лучших, крупных журналистов и делал все наоборот. Они говорили мне, что надо изучить ту или иную газету и писать то, что ей подходит. Я же отчасти случайно, отчасти — по невежеству, отчасти — из?за диких убеждений молодости писал, насколько помню, только то, что газете не подходило.
Наверное, своим комическим успехом я обязан этому контрасту. Теперь, когда я старый журналист, могу посоветовать молодым одно: напишите статьи для спортивной и для церковной газеты и положите их не в тот конверт. Если статьи сравнительно умны и если их примут, спортсмены будут говорить друг другу: «А мы тоже ничего, вон какие люди для нас пишут!», а клирики: «Почитайте, очень советую. Остроумно, остроумно…» Может быть, теория эта слабовата, но только ею можно объяснить то, что я незаслуженно выжил в журналистских джунглях. Для людей мятежных, вроде старой «Дейли Ньюс», я писал о французских кафе и католических храмах, и они меня одобряли, равно как и читатели. В каждой газете и так слишком много того, что ей подходит. Теперь, когда журналистика, как и все остальное, объединяется в тресты и монополии, маловероятно, чтобы кто?нибудь повторил мой достаточно редкий, легкомысленный, бесстыжий маневр и стал единственным шутником в методистском журнале или единственным мудрецом в комиксах «Коктейль».
Во всяком случае, нет сомнений что на Флит — стрит меня привел случай, кое?кто прибавит — несчастный. Там было много случайных людей; в сущности, ее можно назвать улицей Случайности, как человек, с которым, на свое счастье, я вскоре познакомился, назвал ее улицей Приключений. Филип Гиббс подчеркивал несообразность, придававшую этим местам их занятную прелесть; он сам был не на своем месте. Его ястребиное лицо почти нездешней тонкости казалось изысканно несчастным из- за того, что он не может приспособить улицу к себе. Как военный корреспондент он прославился намного позже, но рассказывал также отрешенно о великих битвах былого. Он занимался борьбой между героями Французской революции и питал, на мой взгляд, излишнюю, хотя и возвышенную неприязнь к Камилу Демулену. Как?то он подверг его суду, а я, пока он говорил, думал о том, как он похож на высоких духом, узколицых, непреклонных идеалистов, которые были среди якобинцев. Профиль его мог изобразить Давид. С этих впечатлений я начинаю именно потому, что Гиббс так выделялся на общем фоне. Сам я был фоном, быть может — частью задника. Другими словами, я участвовал в богемной жизни Флит — стрит, которую позже разрушили не идеализм и отрешенность, а материализм и организованность. Один газетный магнат не так давно говорил, что все эти россказни о кабачках, неопрятных репортерах, круглосуточной работе и случайном отдыхе — просто клевета. «Газетное дело, — поведал он мне с блаженной улыбкой, — точно такое же, как всякое другое», а я застонал, выражая согласие. Самое имя Богемии исчезло с карты Лондона, как и с карты Европы. Никак не пойму, зачем современным дипломатам отменять это старое славное название, уцелевшее в проигранных битвах. По — видимому, в обоих случаях самые лучшие вещи погибли не от поражений, а от победы. Мне было бы неприятно, если бы, споря о сомнительных полосках земли, меня обязали бы называть Англию Западной Саксонией, но именно этим закончился древний эпос Сербии, которую надо именовать Югославией. Помню, как нам сообщили, что Богемии больше нет в тот самый час, когда она появилась. Теперь это Чехословакия. Я спрашивал многих на Флит — стрит, коснулась ли перемена той Богемии, которая связана с нашей романтической молодостью. Надо ли говорить: «Когда же Том оставит свои чехословацкие манеры?» или «Терпеть не могу эти чехословацкие попойки!»? Вопросы чисто умозрительные, поскольку на Флит — стрит почти не осталось того, что назвали бы чехословацким ее злейшие враги. Газетный магнат был прав — журналистика стала самым обычным бизнесом. Ею управляют так же тихо, трезво, разумно, как конторой удачливого ростовщика или умеренно нечестного финансиста. Такие люди только удивятся, если я им напомню, что в старых тавернах и старых кварталах пили и голодали поэты и ученые, и странные существа, которые время от времени пытались сказать правду —