Родиной'.
Д.С. Лихачев проницательно заметил, что для русских понятие 'свобода' неразлучно с представлением о пространстве: воля — это свобода, соединенная с пространством.47
Далекая, но по-своему важная и поучительная литературная ассоциация — Федя Протасов, слушая цыган, восклицает в 'Живом трупе': 'Это степь, это десятый век, это не свобода, а воля…'
Со 'степным' замыслом должна быть соотнесена работа, которой Чехов увлеченно занимался в 1884 г., на последнем курсе университета, и к которой не раз возвращался позднее, в 1880-е и 1890-е годы. Работа была необычайной для молодого врача: Чехов осваивал широкий круг духовных книг, источников и трудов по русской истории. Здесь более полутораста названий, в том числе летописи — Лаврентьевская, Троицкая, Псковские, Софийские.48
Библиографические материалы и обширные выписки хранились в подборке с пометой: 'Врачебное дело в России. 1884, 1885'. Их принято связывать с диссертацией по истории русской медицины, хотя сам Чехов писал о 'докторском экзамене' (4 ноября 1884 г.). Если речь и в самом деле шла о диссертации, то замысел ее приходится признать весьма своеобразным: Чехов начинал с тех времен, когда ни врачебного дела, ни врачей в России не было. Все это едва ли соответствовало требованиям, предъявлявшимся к ученым трудам по истории медицины, но стало хорошим поводом для изучения древнерусских книг.
«'В Гете рядом с поэтом прекрасно уживался естественник', — обронил как-то в письме Чехов. Не с теми ли же чертами эрудита, эмпирика, смелого аналитика и изящного тонкого художника выступает и Чехов в своем разнообразном творчестве <…> Не таким ли представлял себе Чехов и совершенного художника?».49
В современных исследованиях — в частности, и в комментарии к 'Врачебному делу в России' в академическом собрании сочинений — неизменно (и, кажется, вполне серьезно) отмечается, что Чехов не был профессиональным историком. Это, разумеется, так; не стоит лишь забывать, что он и в своих исторических увлечениях оставался профессиональным писателем, что содержательность и красота древнерусского слова имели для него большой художественный смысл. Даже если бы в итоге появились только удивительные словарные и стилевые находки из рассказа 'Святою ночью' (1886) или исторические метафоры 'Студента' (1894), то и в этом случае были бы вознаграждены сторицей все усилия и труды. Но чтение Карамзина, Устрялова и Ключевского, вообще широкий исторический кругозор позволяли Чехову, как он однажды заметил, не чувствовать себя чужим там, где нужны были специальные знания, и ярко, с какой-то почти живописной красочностью представлять себе древнюю Русь среди ее бед и пожарищ:
«… страшный шум, лязганье, крики на каком-то непонятном, точно бы калмыцком языке; и какая-то деревня, вся охваченная пламенем, и соседние леса, покрытые инеем и нежно-розовые от пожара, видны далеко кругом и так ясно, что можно различить каждую елочку; какие-то дикие люди, конные и пешие, носятся по деревне, их лошади и они сами так же багровы, как зарево на небе.
'Это половцы', — думает Ярцев.
Один из них — старый, страшный… весь обожженный — привязывает к седлу молодую девушку с белым русским лицом. Старик о чем-то неистово кричит, а девушка смотрит печально, умно…» ('Три года', 1895. С., 9, 71).
Не только среди современников Чехова, но и во всей нашей литературе трудно назвать писателя, который в столь ранние годы обладал бы такой широкой начитанностью и такой склонностью к изучению исторических источников и отечественной старины.
У Чехова не было страсти к собиранию чего бы то ни было — коллекций, рукописей, книг; тем не менее в его личной библиотеке хранилось первое издание 'Слова о полку Игореве' — в одном переплете с 'Поучением Владимира Мономаха'. А.С. Суворину он советовал: «Издайте 'Поучение Владимира Мономаха'. Томик 'Дешевой библиотеки' с двумя текстами — славянским и русским, а в конце примечания. Издайте и 'Слово о полку Игореве' <…> Издайте 'Домострой'» (11 апреля 1889 г. П., 3, 190).
Этот круг чтения, в котором заметное место заняли классические собрания русского фольклора (П.В. Киреевский, А.Н. Афанасьев, И.М. Снегирев, П.А. Бессонов, М. Забылин), должен был отразиться в поэтических мотивах и образах 'Степи'.50 Но Чехов находил здесь не только созвучные его замыслу настроения, но часто и нужные сведения, тональности, краски. О степных курганах, о каменных идолах, поставленных неведомо кем и когда, он читал, например, в 'Изъяснении о некоторых древностях, в могилах найденных' ('Ежемесячные сочинения 1764 года'): 'Древние могилы, кои находят в южных странах России и Сибири, различного бывают виду, хотя большая часть оных вероятным образом происходит от одного народа… Находятся сии могилы нигде больше, как в равных степях, бывших обитаемых народом, которого процитание в скотоводстве и звериной ловле, кажется, состояло…' Здесь же упоминалась женская фигура 'из пещаного камня грубой обделки, а голова отбита и не найдена… Такие же статуи находятся нередко стоящие в степи, между Доном, Донцом, Украинскою линиею и Азовским морем' — т.е. в тех краях, у той дороги, по которой и ехал Егорушка.
Маленькая проповедь о пользе учения, которую отец Христофор произносит перед Егорушкой, находит соответствия в тексте 'Краткой церковной российской истории' митрополита Платона. Чехову была важна в данном случае словарная достоверность, и, как он впоследствии скажет, он стремился писать, сообразуясь с научными данными везде, где это было возможно, или же предпочитал не писать вовсе.
«Древнерусские жанры были хорошо 'организованы' в том отношении, что они обычно декларативно обозначались в самих названиях произведений», — отмечал Д.С. Лихачев в своей 'Поэтике древнерусской литературы'. И далее, подробнейшим образом проиллюстрировав это положение, писал: «Название жанра выставлялось в заглавии… очевидно, под влиянием некоторых особенностей самого художественного метода древнерусской литературы… Те или иные традиционные формулы, жанры, темы, мотивы, сюжеты служили сигналами для создания у читателя определенного настроения… 'повесть преславна', 'повесть умильна', 'повесть полезна', 'повесть благополезна', 'повесть душеполезна' и 'зело душеполезна', 'повесть дивна', 'повесть дивна и страшна', 'повесть изрядна', 'повесть известна', 'повесть известна и удивлению достойна', 'повесть страшна', 'повесть чюдна', 'повесть утешная', 'повесть слезная'…».51
Само же слово 'повесть', по-видимому, не имело в старину того значения, какое приобретало со временем; поскольку ни романа, ни рассказа в древнерусской литературе не было, оно имело примерно тот же смысл, что и 'повествование' в современном языке: 'Повесть временных лет', 'Повесть о разорении Рязани Батыем', но также '…Не лепо ли ны бяшет, братие, начата старыми словесы трудных повестий о полку Игореве…', и 'Хождение за три моря Афанасия Никитина' — все это при различиях формы и содержания прежде всего повествование или рассказ об исторически достоверных событиях, нанизываемых на сюжетную нить дороги, опасного пути в чужедальние края.
В этом плане интересна непроизвольная, но, конечно, далеко не случайная ассоциация, возникшая у Н.К. Михайловского при первом же чтении 'Степи': 'Читая, я точно видел силача, который идет по дороге, сам не зная куда и зачем, так, кости разминает, и, не сознавая своей огромной силы, просто не думая об ней, то росточек сорвет, то дерево с корнем вырвет…'.52
В литературе нового времени — и, быть может, особенно времени Чехова — разнообразие повествовательных жанров привело к их смешению, к невозможности отличить рассказ от повести, я повесть от романа: «…современная литература наводнена не только романами, но и 'повестями', 'рассказами', 'новеллами', причем иная новелла — как будто роман, тогда как другому роману лучше бы называться новеллой, повестью».53
О жанровой междоусобице, разделившей в литературе нового времени повесть, рассказ и роман, писал и Н.С. Лесков:
«…В наше время — критического бессмыслия в понятиях самих писателей о форме их произведений, воцарился невообразимый хаос. 'Хочу, назову романом, хочу, назову повестью — так и будет'. И они думают, что это так и есть, как они назвали. Между тем, конечно, это не так <…> Писатель, который понял бы настоящим образом разницу романа от повести, очерка или рассказа, понял бы также, что в сих трех последних формах он может быть