так трудно себя найти, т.е., очевидно, не только реальные горизонты русской земли, но также метафорические пространства российской истории, среди которых блуждают знаменитые персонажи позднего Чехова — Иван Великопольский ('Студент'), преосвященный Петр ('Архиерей'), барон Тузенбах ('Три сестры'. 1900). И можно приводить иные имена иных лиц, ранних и поздних, сохраняющих тем не менее очевидное родовое сходство с Егорушкой, который первым столкнулся со степью, с тайными, темными ощущениями пережитого до него, с тем 'генетическим пространством души', что заложено в каждом из нас от рождения.
Это был бы совсем другой роман, едва ли понятный Григоровичу, и в основе его конфликтов лежали бы мифы русской истории и русской совести, мифы роковой неоплатной вины. Вскоре Чехов напишет, объясняя характер Иванова: '… неопределенное чувство вины <…> чувство русское. Русский человек — умер ли у него кто-нибудь в доме, заболел ли, должен ли он кому-нибудь, или сам дает взаймы — всегда чувствует себя виноватым <…> К утомлению, скуке и чувству вины прибавьте еще одного врага. Это — одиночество…' (А.С. Суворину, 30 декабря 1888 г. — П., 3, 110-111).
Какие бы планы ни возникали у Чехова, пока он работал над 'Степью' и думал о ее продолжении, написал он то, что хотел написать — повесть с открытым финалом, к которому трудно было что-либо добавить:
'Какова-то будет эта жизнь?'
В одном из писем Чехов заметил, что вторгается со своей степью во владения Гоголя: 'В нашей литературе он степной царь' (П., 2, 190).
Первая страница 'Степи' соотнесена с началом 'Мертвых душ' столь откровенно, что о случайном совпадении не приходится и думать. Чехов, конечно, стремился подчеркнуть преемственность и традицию, как бы посвящая 'Степь' памяти Гоголя. 'В ворота гостиницы губернского города NN въехала довольно красивая рессорная небольшая бричка, в какой ездят холостяки, отставные подполковники, штабс- капитаны, помещики, имеющие около сотни душ крестьян, словом, все те, которых называют господами средней руки'.63 'Из N., уездного города Z-ой губернии, ранним июльским утром выехала и с громом покатила по почтовому тракту безрессорная, ошарпанная бричка, одна из тех допотопных бричек, на которых ездят теперь на Руси только купеческие приказчики, гуртовщики и небогатые священники'.
Степная дорога — сюжет в полном смысле этого слова исторический, сюжет без начала и конца, с простором для 'дорогих образов и картин', с остановками для подробного описания характеров, нравов и встречных лиц: 'Боже! как ты хороша подчас, далекая, далекая дорога! Сколько раз, как погибающий и тонущий, я хватался за тебя, и ты всякий раз меня великодушно выносила и спасала!'64
Обращаясь к слову Гоголя или упоминая его имя в тексте, Чехов отмечал и связь, и контраст времен. 'Гоголевский Петрушка давно уже читает', — скажет позднее герой 'Дома с мезонином'.
В 'Степи' и связанных с нею рассказах появились новые характеры, а с ними — черты, звуки и образы новой жизни: грохот сорвавшейся в шахте бадьи, варламовские отары овец и на том горизонте, где у Гоголя 'по небу, изголуба-темному, как будто исполинскою кистью, наляпаны были широкие полосы из розового золота',65 — дым проходящего поезда.
Наконец, сама степь, дикая и свободная вольница — 'куда оно все девалось? <…> тут и гуси были, и журавли, и утки, и тетерева — туча-тучей <…> Пошли прахом и орлы, и соколы, и филины <…> а новое не растет' ('Свирель', 1887. С., 6, 323-324).
Связь и контраст с Гоголем — а для Чехова он прежде всего мастер, поэт и стилист — ощущается в описаниях степного царства, монументально-живописного в 'Тарасе Бульбе' и лирически-задумчивого в 'Степи'. Степные пейзажи Гоголя просторны и многокрасочны, степь у него — зелено-золотой океан, по которому брызнули миллионом соцветий; сами названия трав и цветов тщательно подобраны, ярко- декоративны: 'Сквозь тонкие, высокие стебли травы сквозили голубые, синие и лиловые волошки; желтый дрок выскакивал вверх своею пирамидальною верхушкою; белая кашка зонтикообразными шапками пестрела на поверхности; занесенный Бог весть откуда колос пшеницы наливался в гуще'.66
Цветовая насыщенность гоголевского слова и его контрастность так сильны, что временами фраза производит впечатление вспышки: 'Иногда ночное небо в разных местах освещалось дальним заревом от выжигаемого по лугам и рекам сухого тростника, и темная вереница лебедей, летевших на север, вдруг освещалась серебряно-розовым светом, и тогда казалось, что красные платки летели по темному небу'.67
У Чехова важнее звучание слова, его тональность и лад; в его описаниях несравненно меньше колоритных названий — 'сжатая рожь, бурьян, молочай, дикая конопля, — все побуревшее от зноя…'; но тем больше в них олицетворений и звуков: '… это пела трава; в своей песне она, полумертвая, уже погибшая… убеждала кого-то, что ей страстно хочется жить, что она еще молода и была бы красивой…'
Эта поэтическая стилистика, казавшаяся современникам столь необычной и новой, обращена к древним пластам художественного сознания; она пробуждает в памяти нечто бесконечно знакомое: 'ничить трава жалощами, а древо с тугою к земле преклонилось…' ('Слово о полку Игореве').
Все, что у Гоголя дано живописно и в психологическом плане нейтрально, у Чехова олицетворено.
'Из травы подымалась мерными взмахами чайка и роскошно купалась в синих волнах воздуха' ('Тарас Бульба').
'Летит коршун над самой землей, плавно взмахивая крыльями, и вдруг останавливается в воздухе, точно задумавшись о скуке жизни…' ('Степь'). Коростель здесь 'не понимает, в чем дело', встревоженные чибисы плачут и жалуются на судьбу — 'для кого они кричат и кто их слушает на этой равнине, Бог их знает, но в крике их много грусти и жалобы…'
Костер, порождавший в 'Тарасе Бульбе' сложную игру багрянца и тьмы, в 'Степи' становится почти живым существом: 'от костра осталось… два маленьких красных глаза…'
Чехов сохранил лишь один из повествовательных приемов Гоголя — гиперболическую дальнозоркость, позволявшую раздвинуть пространство и отчетливо различать и описывать подробности, недоступные реальному зрению.
Так, в черной точке, мелькнувшей на горизонте 'Тараса Бульбы', прорисовываются черты татарина: 'маленькая головка с усами уставила издали прямо на них узенькие глаза свои…'.68 Так Егорушка в подобной же черной точке различает, как два перекати- поле 'столкнулись в голубой вышине и вцепились друг в друга, как на поединке'.
Но и в данном случае у Гоголя получился портрет; у Чехова же — олицетворение и метафора, навеянная былинами и сказаниями, почти такими же древними, как сама степь.
Утверждая, что все большие повести Чехова 'страдают отсутствием органической целостности и часто представляют лишь группу мелких рассказов', что в этом смысле Чехов 'едва ли не конченый человек', один из критиков завершил свой отзыв строкой Белинского о Гоголе, припомнившейся как бы непроизвольно: 'Черт вас побери, степи! Как вы хороши у Чехова'.69
В 'Степи' нет столь откровенных, как во многих других случаях, обращений к слову или имени Гоголя; ее стилистика скорее контрастирует, чем соотносится с эпическим и живописным стилем 'Тараса Бульбы'. Но начитанность и память, на которые и рассчитывал Чехов, безошибочно вели читателя к гоголевскому степному царству…
Лишь рецензенты, совершенно лишенные поэтического слуха и чутья, восприняли 'Степь' как повесть этнографическую (позднее — даже и как краеведческую!).
'Что-то необыкновенно широкое, размашистое и богатырское тянулось по степи вместо дороги… Своим простором она возбудила в Егорушке недоумение и навела его на сказочные мысли.
Кто по ней ездит? Кому нужен такой простор? Непонятно и странно'.
Вместо делового почтового тракта, по которому в начале повести выехала из города N. бричка, появилась метафора древнего пути из конца в конец степного пространства, созданного для громадных, широко шагающих людей, для былинных фигур: 'И как бы эти фигуры были к лицу степи и дороге, если бы