В большую воду река здесь тоже размывала почву, оголяла их корни. И, чтобы не быть смытыми сильным течением, ольхи пускали новые корни, приспосабливались, гнулись ветками к земле, будто цеплялись за нее. Они стали приземистыми и круглыми, похожими на большие шары степного растения перекати-поле. И ничто уже не могло выпрямить их. Им оставалось одно — так, скрюченными, и доживать остаток своего века.
Наверное, эти необычные сосны и ольхи недолго бы держались в памяти и никогда не вспомнились, если бы судьба не свела меня на Кривецкой старице с одним человеком.
Ходил он тяжело, неторопливо. Может, потому, что прихрамывал на правую ногу. На ней был просторный самодельный обуток из сыромятины, тогда как на левой — потрепанная теплая калоша «прощай молодость». Засаленные брезентовые штаны его на ходу скрипели, неподпоясанная рубаха тоже до того была залощена, что казалась кожаной.
Лицо закрывала густая борода. Она росла от самых ушей и глаз и была величественна — темно- каштановая, с мелким седым крапом. Глаз старика не было видно из-под нависшего козырька тяжелой кепки. Его голоса я тоже не слышал. Он работал безучастно, ни на что не обращал внимания и казался глухим.
Рыбаки укладывали в лодку дель — высокую мелкоячеистую сетку из прочных ниток. Ее они приготовили, чтоб перекрыть устье старицы и оставить в озере зашедшую на нерест рыбу.
Вскоре все уехали ставить запор. На временном рыбацком становище мы остались со стариком одни. Он повернулся ко мне широкой спиной и, еще ниже опустив покатые плечи, полез в шалаш.
На берегу лежала одинокая «осиновка». Мне захотелось переплыть на противоположную сторону озера и подняться на Змеиный яр. Там заманчиво белела, видимо недавно срубленная, высокая вышка — топографический знак.
Я подошел к шалашу.
— Батя, можно взять лодку?
Старик заворочался на сухой траве. Послышался глуховатый голос:
— Управляться-то умеешь с ней, а? И недолго, смотри, а…
Я успокоил старика и столкнул лодку на воду.
…Молчали кукушки. Не слышно было других птиц. Все замерло, Тишина такая, что сухой скрип сосновых перекладин под ногами казался оглушительным и опасным. Я поднимался на вышку по шатким лесенкам-крестовинам, врубленным в наклонные столбы на расстоянии полуметра одна от другой. В ушах токала кровь, липли к смоле руки. Я подолгу отдыхал на дощатых площадках и только на самой верхушке осмелился глянуть вниз.
Озеро лежало листом голубого стекла, криво обрезанного по< кромкам. Справа за сосновым бором, среди болот сверкало второе стекло — озеро Тундра. Впереди, по яру, шли еще не одетые в листву сизые осинники, подбеленные редкими березами. А дальше, на: север, сколько хватал взгляд, тянулись сосновые и еловые согры — сумрачные заболоченные леса. До самого горизонта ни единого признака жилья: ни дыма, ни крыши, ни собачьего лая, ни петушиного крика. Дикая нетронутость, глухое безмолвие. Окажись там один — и хоть кричи-закричись, никто не услышит тебя, не придет на помощь.
Когда я переплывал озеро обратно, вдали затарахтела «подвеска». От устья возвращались рыбаки.
Старик не сказал мне ни слова. Он неторопливо осмотрел лодку, бросил в нее котомку и вскоре, бесшумно орудуя веслом, скрылся среди затопленного черемушника. Я так и не разглядел его лица. Какое там лицо, если он ни разу не показал глаз.
Как я жалел вечером, что не постарался заглянуть в них. Но откуда я мог знать, что услышу этот рассказ…
Его разбудила кукушка. Первая кукушка в ту весну. Было прохладно. Собака, выбираясь за порог, оттолкнула дверь — она так и осталась полуоткрытой. Над озером, над болотами еще полз туман, сквозь него сиротливо проглядывала почерневшая прошлогодняя осока. А вершины сосен позади избушки уже пригрело солнце.
Он знал это. Он знал здесь все на десятки верст вокруг. И глухое озеро с топкими берегами, и леса возле него. Знал, что творится поблизости в любой час дня и ночи.
Семь лет назад срубил старик избушку и остался жить в ней один. До ближайшей, тоже затерянной в лесах, деревни целый день маетного пути. Лишь чуть заметная стежка хоронилась среди мшистых кочек, зарослей багульника, изопревших пней и валежин.
Сначала он думал прожить здесь полгода — год. В далеком озере, куда почти никто не ходил, было много рыбы. Ее можно солить, вялить, а зимой еще проще — морозить. Время от времени выносить к людям и продавать. Его привлекали деньги и только деньги. Хотелось скопить побольше и тогда вернуться в поселок лесорубов, где жил единственный близкий человек — сын.
Ушел ненадолго, да так и застрял. Началась война, и жить по деревням стало голодно. Нет, старик не скрывался от армии, ему было далеко за пятьдесят. Просто здесь он был полным хозяином, всегда сыт, всегда с выручкой. Озеро казалось ему собственным полем, с которого когда хочешь знай себе снимай никем не сеянный урожай…
Старик лежал на нарах и слушал кукушку. Она растревожила его сон. Она куковала и куковала, лишь изредка делая передышки. Тогда он повернулся всклокоченной бородой к двери и хрипло спросил:
— Сколько мне вековать-то еще, а? — И прислушался.
Кукушка вытолкнула одинокое «ку-ку» и поперхнулась.
Наступила тишина. Только надоедливо скрипели в глубине стен древоточцы.
Он помрачнел. Кость больной ноги, казалось, замозжила сильнее. Глаза защипало, словно он впервые вдохнул этот кислый запах нечистых лосиных шкур. Последнее время он боялся тишины и приступов внезапной тоски. Ему вдруг захотелось услышать человеческий голос. Ведь у него уже давно никто не был, да и сам он даже в ближайшую деревню не ходил с осени. Всю зиму болела нога, и старик боялся замерзнуть по дороге.
— Может, к сыну мне, а? — совсем тихо сказал он и отвернулся к стенке.
Кукушка молчала. Да старик ничего и не ждал от нее. Он понял, что ему надо уходить отсюда, и теперь уже думал о потайном дупле, о берестяной коробке, набитой тугими пачками денег.
Их было много, больше сорока тысяч. И все мелкими бумажками: у кого по бедным лесным деревням ведутся крупные деньги? Редко-редко попадали старику красненькие тридцатки, и все их он знал наперечет. У каждой помнил все изъяны: истертый уголок, глубокую складку, чернильное пятно, надрыв.
Вернувшись с выручкой из дальнего похода в жилые места, он первым делом приводил в порядок деньги. Никто его не торопил, никто ему не мешал: на десятки верст ни души. Но старик все равно запирал дверь изнутри на березовую закладку, оставив собаку снаружи.
Он аккуратно раскладывал каждую бумажку в свою стопку: рыжие рублевки с шахтером, зелененькие трешницы с красноармейцем, синие пятерки с летчиком. Он тщательно разглаживал на столе каждый рубль, разглядывал его, даже обнюхивал.
Беспонятные они, эти люди. Придумали тоже: деньги не пахнут. Редко попадавшие к нему новенькие бумажки пахли машинами и краской. Но больше было потрепанных, мятых. От них тянуло смешанным запахом: махоркой, соленой рыбой, керосином. От сильно засаленных разило кухонной тряпкой, человечьим нечистым телом и потом. Чаще всего потом.
Перебирая рубли, старик вдруг задумывался о трудностях жизни, о том, как маются мужики и бабы по деревням, чтобы принести домой в пропотевшем платке или кармане немного денег. Этих вот самых денег… Но тут же быстро спохватывался, сердился на себя и ворчал:
— А я что, я тут при чем? Не даром они и мне достаются, а…
Теперь он осматривал свою избушку, щели в пазах, разваливающуюся печку и думал, что и как залатать, хотя уже точно знал: вот сейчас встанет, спрячет на дно котомки под немудрящие пожитки деньги и уйдет отсюда, чтобы больше никогда не возвращаться на это мрачное озеро, которому и названье-то дали — Адово.
Сын, получавший весточки раза два в год и того реже, за семь лет постепенно отвык от отца и не