сторонку. Райка не ушла с площадки, но больше не танцевала, хотя видно было, что подруги стараются растормошить ее. Она неподвижно стояла в углу, раскинув обнаженные руки поверх штакетника, и смотрела куда-то в сторону. Лицо ее было бледным, напряженным, и вся она казалась окаменевшей.
Мне что-то стало не по себе. Лучше уж отругала бы, обозвала как-нибудь, обозлила…
А тут опять этот Федька-Жук. Сплюнул чинарик, циркмул сквозь зубы.
— Мало, огольцы. Не проймет. А ну, крапивой по рукам! Зачтется… — И пошел вразвалочку, поскрипывая сапогами. Уверенно пошел, зная, что побаиваемся его не только мы, но и парни постарше.
— Айда лучше на камни, костер палить, — сказал я.
И мы пошли.
Только сейчас по-настоящему разглядел я платочек. Такого яркого, с такими узорчатыми кружевами у моей сестры не было. А ведь я отдавал ей всю свою добычу… На танцы ходить сестре еще годы не вышли.
Сильно болела она тогда, все время сидела дома и по-своему радовалась, когда я ей что-нибудь приносил. Может быть, открывая свою заветную коробочку и перебирая платочки, она мечтала о том, как сама пойдет на танцплощадку и как впервые ее пригласит парень.
Мы уже завернули в тишину вечерней улицы, а я вдруг опять увидел закаменевшее лицо Райки, услышал мелодию знакомой песни…
Когда я подбежал к углу танцплощадки, Райка стояла все в той же позе, под прикрытием подруг.
— Возьми, — выдохнул я, кинув платок на штакетник, и бросился догонять пацанов.
ВЕСЕЛАЯ ЖЕНЩИНА
Феня гуляла.
Из открытого окна ее флигеля доносились басовитые голоса, заливистый смех и звон посуды. Потом зашипел и хрипло запел патефон:
На крыльцо, прихрамывая, вышел чубатый капитан-артиллерист. Он рванул ворот гимнастерки, постоял, закинув руки за голову, и опустился на ступеньку. Следом за ним появилась сама Феня. Была она в легком крепдешиновом платье, в красивых туфлях. Короткие рукава платья открывали белые, гладкие руки, двигавшиеся удивительно мягко и плавно. Высокие каблуки и, волосы, заплетенные в две тяжелые косы и уложенные на голове короной, делали Феню стройной, несмотря на полноту.
Не тронутая загаром, черноволосая, с яркими губами, Феня очень отличалась от всех женщин нашей улицы. Она нравилась нам, ребятам, хотя ни один из нас не признавался в этом и не признался бы никогда. Ведь мы презирали ее и, стараясь перещеголять друг друга, грязно говорили о ней словами взрослых.
Я не помню, чтобы хоть раз кто-нибудь назвал ее по отчеству. Феня — и все. А за глаза, в деликатных случаях, — веселой женщиной. И мы тоже звали ее, как все, запросто — Феня, хотя ей было уже под сорок.
Феня подсела к капитану, обвила его рукой и что-то зашептала на ухо. Капитан рассмеялся и несколько раз одними лишь пальцами провел по Фениной белой руке. Потом он достал пачку, целую большую пачку настоящих папирос, и они закурили. Они сидели на крыльце, смотрели на реку, на леса, уже тронутые осенью, на далекие синие горы и думали о чем-то своем.
А во флигеле продолжали пьяно шуметь и надтреснутый патефонный голос все еще расхваливал дядю Ваню.
Нам не было до этого дяди никакого дела, не нужна нам была и Феня. Мы сидели на бревнах подле забора, у самой калитки, и щурились на низкое сентябрьское солнце. Мы мечтали о еде и о куреве. Нам хотя бы одну папироску на троих: ведь никто из нас всерьез курить не начал. Мы сидели и ждали, когда станут расходиться подвыпившие гости. Какой-нибудь подобревший лейтенант обязательно сунет нам папиросу, а то и целиком всю початую пачку…
Феня работала медсестрой в госпитале и сутками пропадала на дежурствах. Но чуть выдавалось свободное время, она приводила к себе гостей, и тогда до поздней ночи во флигеле не умолкал патефон. Кто только не бывал у нее: и выздоравливающие офицеры, и какие-то накрашенные хорошо одетые женщины, и краснолицые мужчины во френчах военного образца.
После таких гулянок на помойке за флигелем мы находили жестянки из-под консервов с яркими наклейками, коробки из-под папирос и бутылки с названиями вин, никогда не виданных нами у себя дома.
Сын Фени — Вадька-Грек, прозванный так за смуглоту и нос с горбинкой, был старше нас и, конечно, понимал больше. Может, поэтому, не доучившись в десятом классе, поругавшись с матерью, он ушел весной на сплав и работал там целый год, пока его не призвали в армию.
На фронт Вадьку провожали в начале лета. Наступала самая веселая пора. Вовсю цвели и густо зеленели луга. Огненно полыхал по опушкам шиповник. Река вошла в свои коренные берега, молевой сплав заканчивался. Чуть выше нашего городка по течению плотники строили домики на плотах с тяжелыми кормовыми веслами. Со дня на день эти плавучие домики — карчевушки — должны были отчалить от берега и уплыть вниз. Сплавщики начинали зачистку берегов. А Вадьке вместо багра предстояло взять в руки автомат или винтовку с острым штыком.
Все пацаны с нашей по-деревенски небольшой улицы, забыв прежние обиды, пришли проводить Вадьку и других ребят. Эти ребята нередко нас поколачивали, держали при себе на побегушках, насмехались над нами. Они казались нам уже совсем взрослыми, хотя разница была лишь в пять-семь лет, и мы побаивались их, А тут, на захламленной площадке тупиковой железнодорожной ветки, они были какие-то тихие, растерянные. Остриженные наголо, они как-то враз опять стали мальчишками, почти такими же, как мы, и смотрели вокруг так, будто все видели впервые.
Феня опоздала на проводы. Она прибежала, когда маленький паровозик-кукушка, жалобно вскрикнув и обдав нас облаком пара, уже покатил две теплушки дальше, к настоящей пассажирской станции. А Вадька так ждал ее! Он все время озирался по сторонам и, даже стоя в теплушке, долго не отходил от широко распахнутых дверей, все смотрел поверх голов провожающих на дорогу, словно не слышал ни плача матерей, ни жалоб гармошки.
Феня плакала. Я впервые видел, как она плачет. Она размазывала слезы по лицу и неожиданно для нас совсем по-бабьи причитала: говорила о новой партии раненых, из-за которой задержалась, рвалась на попутной машине уехать вслед за поездом на станцию и тут же вспомнила о своем дежурстве, о том, что надо бежать обратно в госпиталь. Женщины не слушали ее, не утешали: у каждой хватало своего горя.
После этого во флигеле Фени гости стали собираться еще чаще. Даже без нее приходили какие-то мужчины и женщины, по-хозяйски отпирали замок, подкапывали молодую картошку, и опять на улице был слышен патефон. Он рассказывал и про синенький платочек, и про темную ночь, и про многое другое. Иногда гости пели песни-самоделки и частушки, ныне полузабытые частушки тех лет, в которых все так обнажено и не прикрыто.
Особенно запомнилось мне, как однажды женский голос выводил с каким-то отчаянием: