– Да, с удовольствием! Зелёного…
– Есть только чёрный. Зелёный со Средней Азии ненавижу и никогда не пью. И в доме не держу.
– Удивительно. А я как раз только его с той самой Средней Азии и пью.
Средняя Азия – она одна и та же. Отношение к зелёному чаю разное. Это потому, что мой мужчина не умеет вычитывать не то. И зелёный чай для него – просто зелёный чай. И он его просто пьёт. Не ненавидит. Не обожает. Просто пьёт. Потому что он полезный, этот зелёный чай. И жажду утоляет.
Чаепитие девятнадцатилетней давности томным не назовёшь. Я в который раз наступаю на одни и те же грабли, пытаясь что-то доказать своей маме. Я несу пламенные речи о том, что мамы любят любых детей. Например, наркоманов. Или убийц. И приносят им передачи в больницы или отправляют посылки на зону и приезжают на свидание. Детей-инвалидов очень любят мамы. И вечных троечников любят. Просто обожают мамы вечных троечников. Бывало, принесёт вечный троечник домой четвёрку – так у мамы праздник, и она печёт пироги. Так за что же я, вечная четвертьвековая отличница, не удостоена обыкновенной, ненавязчивой, не идейной материнской любви?!
– Удостоена, удостоена! – с невыразимым ехидством говорит моя мама. – На зону попадёшь – и передачки будешь удостоена.
Мне двадцать пять тогда, девятнадцать лет назад. Я кажусь себе очень взрослой и очень опытной. Почему кажусь? Я такая и есть. Я вполне самостоятельна. Я всё так же продолжаю задирать жизнь и вырывать у неё свои отличные оценки за всё про всё, пусть иногда и доказываю ей аксиомы, в доказательствах не нуждающиеся. И, скорее всего, жизнь была бы рада меня наказать – мама всегда так и говорила мне: «Жизнь накажет!» – но, вероятно, у жизни тоже есть директор. Ну, пусть, например, бог. Да, это красиво. И будь у меня тогда, девятнадцать лет назад, с собой блокнот, как у Викиной подружки-с- первого-класса, я бы наверняка записала в него, что у учителя Жизнь есть директор Бог. И он иногда вызывает к себе в кабинет эту самую Жизнь и строго-настрого наказывает ей не трогать сильно на всю голову первых учеников, даже если они спорят с ней до хрипоты и вообще ведут себя по-хулигански. Жизнь наверняка идёт красными пятнами и тычет указательным пальчиком правой руки в оправу своих очков, и на переносице у Жизни никогда не проходящий след от этого движения. Жизнь говорит Богу, что человек такой-то уже извёл её своими выходками, и пусть он сто раз умный, но она поставит ему двойку! А Бог строго говорит Жизни, что человек такой-то просто нуждается в индивидуальном подходе, и ваша задача как учителя – этот подход найти! А не справляетесь, уважаемая Жизнь, значит, не соответствуете занимаемой должности! «Идите-идите, уважаемая! – говорит ей директор Бог. – Занимайтесь своими делами. Какими можете. А раз тут вам не по зубам, то я сам разберусь!» Непременно бы я написала такую чушь в блокнот, будь он у меня тогда, девятнадцать лет назад, при себе, как всегда был при себе у Викиной подружки-с-первого-класса. Но мы же с моим мужчиной шли знакомиться с моими родителями, а в доме моей мамы никаких блокнотов! Мой блокнот остался в гостиничном номере. Так что прямо тогда, девятнадцать лет назад на кухне родительской квартиры, некуда записывать чушь. И по моим щекам катятся злые глупые слёзы-предатели. Мне двадцать пять – четверть века! – но по моим щекам предательски катятся злые глупые слёзы. Потому что тогда, девятнадцать лет назад, я ещё пытаюсь доказывать аксиомы. Доказывать аксиомы – зло и глупо. Вот потому-то по моим щекам и катятся злые и глупые слёзы.
Сейчас одна из нас начнёт кричать. Затем начнёт кричать другая. Мой отец уже скрылся в недрах квартиры.
Мой мужчина хватает меня за руку, тащит в коридор, бросая на ходу:
– Спасибо за чай!
И мы уходим.
В конце концов лучшее, что может сделать Бог для сильно на всю голову умного первого ученика – это отобрать у него мел и отправить из класса на воздух прогуляться, проветрить мозги. Чтобы не доказывал снова и снова аксиомы. Мир слишком полон теорем, чтобы тратить своё время на аксиомы.
– Да я что? Я ничего. Вот мама… – шепчет мой отец, догнавший нас в подъезде. – Очень рад был познакомиться, – он обращается к моему мужчине. Мой мужчина пожимает моему отцу руку, всё так же лучезарно улыбаясь. Он вообще любит лучезарно улыбаться.
Год спустя после тех девятнадцати – восемнадцать лет назад – мы с моим мужчиной сидим на скамеечке совсем другого города. Это большой город. По сравнению с южным приморским городом этот город просто огромен. И он – не провинция. Он – столица. Он полон столичных театров. И в этих театрах есть кому писать пьесы. И гримёры в этих театрах есть. В этом столичном городе огромное количество писателей пьес, гримёров, балерин и балерунов, прим и премьеров. Многие из них сбежали из провинции, чтобы кому-то что-то доказать. Наверное, в первую очередь самим себе. Многие из многих даже добились успеха и теперь помахивают боа из шиншиллы. Перед зеркалом. Когда добиваешься успеха, желание помахивать боа из шиншиллы перед кем-нибудь, кроме зеркала, отпадает, как тот эпидермис с хвоста того слона. И если бы не блокнот, то и не вспомнить даже, что когда-то ты хотел помахивать боа из шиншиллы и свысока кидать кому-то:
– Ха! А вы в нас не верили!
И хотя блокнота давным-давно нет, но он был, и потому можно вспомнить. И рассмеяться. Рассмеяться немного горько. Блокноты не горят. Чёртовы блокноты не горят, не рвутся, не теряются. Закон сохранения неизбывного вещества вечных блокнотов.
Глупо сидеть на скамеечке в боа из шиншиллы. Да и нет у меня никакого боа из шиншиллы восемнадцать лет назад. Нет его у меня и в сорок четыре. Это очень глупо – боа из шиншиллы. Ну, скажите на милость, кому нужно боа из большого хомяка? Это ещё меньшая необходимость для человека, чем родительская вера в него. От родительской веры человеку хотя бы тепло. А боа – это не для тепла. Боа – оно чтобы помахивать. А на той скамеечке, что затеряна в дебрях переулков огромного столичного города, и так достаточно прохладно, потому что сентябри тут гораздо суровее сентябрей южного приморского города. В такой зусман не до помахиваний. Но мы сидим на скамеечке, потому что курим. Мы приехали навестить бабушку моего мужчины. Бабушка тяжело больна. Очень тяжело. Она перенесла несколько операций и химиотерапию. Но она всегда улыбается. Мы не стали её предупреждать, что приедем. Потому что тогда она будет печь блины, убирать. В общем – готовиться к приёму гостей. А мы – не гости. Мы курим на скамеечке, потому что бабушка моего мужчины сама когда-то курила. А теперь ей нельзя – и мы не хотим раздражать её своим дымом. Хотя… Чёрт его знает, почему мы курим на скамеечке. В доме бабушки моего мужчины можно курить и на балконе, и на кухне. И дым её вовсе не раздражает. Напротив, она очень любит запах дыма. Потому что она сама курила. И покойный дедушка моего мужчины курил. А бабушка очень его любила. И дым напоминает ей и молодость, и молодость её мужчины – деда моего мужчины. И Берлин сорок пятого года напоминает, где она с дедушкой и познакомилась. И там же они и поженились, потому что в Берлине они оставались до сорок седьмого. Дедушка моего мужчины – переводчиком с английского. Бабушка – секретарём-машинисткой. В Берлине сорок пятого – сорок седьмого очень нужны были и переводчики с английского и секретари-машинистки. Дедушка и бабушка курили всю жизнь. Многие, прошедшие войну, курили всю жизнь. У дедушки моего мужчины была кличка Good. Вернувшись из Берлина, он снова стал тем, кем был до войны, – завучем одной из английских школ этого огромного столичного города. Он был очень хорошим завучем. Это ничуть не хуже, чем хороший директор. Но такая же редкость. Тогда курили даже в учительских. Это нехорошо. Это очень нехорошо. Даже отвратительно. Но не так вредно, как плохие учителя, плохие завучи и плохие директора. Которые только и знают, где нельзя курить. Они вообще всё знают про нельзя.
Так что совершенно непонятно, почему мы курим на скамеечке, перед тем как подняться к бабушке моего мужчины. Мне просто захотелось покурить на скамеечке. Какие-нибудь три минуты мне захотелось посидеть на этой скамеечке. Совершенно иррациональный импульс. Холодно, совсем не как в южном приморском городе в сентябре, где в сентябре – бархатный сезон. Холодно, а мне захотелось покурить на скамеечке.
Я наклоняюсь к огоньку в сложенных ладонях моего мужчины. Я затягиваюсь. Я поднимаю глаза и…
– Или у меня галлюцинации, или я вижу своего отца! – говорю я своему мужчине.
Он оборачивается в направлении моего взгляда и говорит:
– Да. Это твой отец. Ну, или у него есть близнец.
Откуда?! Откуда здесь мой отец?! Он сейчас… То есть тогда, восемнадцать лет назад,