Федор сразу понял состояние Дмитрия, хоть Дмитрий не бросался на шею и не бил себя в грудь.
— Можешь пойти со мной, чтобы я напился?
— А мне уж будто и не дозволено. Напьемся ноздря в ноздрю.
Вскоре они оказались за тем же столиком, откуда Дмитрий убежал, не расплатившись по счету.
— Ну-у? — протяжно спрашивал Федор. — Не может быть, померещилось. Да точно ли она была в комнате? Может быть, подруга. А что, если сходить и все проверить?
У Дмитрия, чем сильнее он пьянел, тем все ярче металась мысль пойти еще раз. То есть он только об этом теперь и думал.
Шли торопливо, почти бегом, как опаздывали.
Тот же двор, та же куча угля, тот же ослизлый — будь он проклят! — забор. Но лезть на него не нужно. Окна Гели темны, как и вся кирпичная стена дома, и даже еще темнее стены. Они настолько темны и черны, насколько можно быть темными и черными.
— А, погасили! — взревел Митька. — Совестно!
— Брось ты. Может, и нет ничего. Может, спать легла. На вот, кинь монету.
Дмитрий взял гривенник и бросил его в стекло. Гривенник ударился глухо. Попал по оконному переплету.
— Дай-ка еще. Погоди, у меня у самого мелочь.
Трехкопеечная монета звякнула бойко и пронзительно. Несколько секунд друзья ждали: загорятся, засветятся окна. Либо белое проглянет за черным стеклом. Теперь уж Мите вроде бы и не надо никаких оправданий, лишь бы загорелись окна, и Геля была бы на месте, и все было бы хорошо, хорошо.
Но окна никак не отозвались на звон монеты.
— А, ты так?! Вот тебе пятачок.
Пятачок тоже ударился о деревяшку.
— А! Твою мать… Спать легли, затаились.
Сначала Дмитрию под руки попался кусочек антрацита величиной с грецкий орех, но и его хватило, чтобы стекло звякнуло, и осколок тенькнул о подоконник.
— Зажжешь! Неправда!
Дзынь, дзынь, дзынь! Федор тоже брал теперь с земли увесистые кусочки угля и тоже вместе с Дмитрием кидал их в черные, упрямо (или трусливо) не желающие освещаться пролеты окон.
— Зажжешь, неправда!
Дзынь, бум. Дзынь, дзынь, трах!
Начали торопливо загораться окна справа, слева и даже в других этажах. Пьяные друзья перевалились через забор и чужим зазаборным двором пробежали на совсем уж другую улицу.
Митя прислонился к стене горячим лбом и вдруг весь затрясся, пронзительно скрипнув зубами.
— Брось, Митя, пойдем. В «Аврору» пойдем. Подсоберись. Подумаешь, свет клином сошелся! Хорошо, что вовремя открылось.
Мучительно было сидеть на лекциях в неподвижности, слушать длинные рассуждения по теории драмы, лекцию о Ромене Роллане и складывать примитивные фразочки из французских слов. С середины лекции он ушел.
Взглянуть бы в эти часы на Москву откуда-нибудь повыше, чтобы не только физическая (тысячу метров) высота, но и высокая трезвость, не исключающая восторженного удивления, вроде того, когда мы смотрим с высоты человеческого величия на жизнедеятельный копошащийся муравейник.
Взад-назад, взад-назад снуют крохотные черненькие существа, где скопляясь до жирного густого пятна, где рассыпаясь на бесчисленные юркие точечки. Ученые кисточкой окрашивают муравья, ставят на спинке яркую (белую, синюю, желтую, красную) крапинку и потом следят за крапинкой, стараясь уловить целесообразность, закономерность, разумность в передвижениях. Что уводит муравья от родной уютной норки? Какая цель, какие (пусть инстинктивные) помыслы? А оказывается, ему нужно было найти сухую сосновую иголку. Вот он ее нашел. Сейчас поволочет к дому. И точно. Поворачивается рыженькая тварь и, припадая под тяжестью, ковыляет в обратном направлении. А у того своя, иная цель. У третьего — совсем иная.
Если бы (с тысячи-то метров) пометить хотя бы одного человечка в толпе, тоже ведь, наверное, узнали бы немало любопытного. В чем целесообразность, закономерность, разумность? Где пружина и механизмы, перемешивающие, перетряхивающие всю массу, все эти миллионы индивидуумов, иногда вдруг мчащихся в одном направлении, иногда вдруг разбредающихся каждый сам по себе, иногда вдруг толпами, массами налетающих, набрасывающихся друг на друга?
А что же делали Шекспир, Бальзак и Толстой? Они ставили крапинку на отдельном человеческом существе и уже не упускали его из виду, куда бы оно ни пряталось, как бы ни скрывалось от беспощадных, бестрепетных глаз исследователя. Крапленое существо превращалось в личность. Одиссей. Гамлет. Гобсек. Наташа Ростова. Алеша Карамазов. Григорий Мелехов. Иван Денисыч Шухов…
Самосветящиеся точки — поэты. Следите за мной. Следите за мной. Изучайте. Сочувствуйте или смейтесь. Вот я люблю. Вот я ненавижу. Вот я весь на виду. Я сам зажигаю свой факел. Сам ставлю на себе отличительное опознавательное пятно. Теперь вы не спутаете меня с десятками моих же собратьев. Свою любовь, свои страдания я выворачиваю наизнанку, на всеобщее обозрение, может быть, для вашего восторга, может быть, для моего позора. Но иначе я не могу. Каждый изгиб своей души, каждый порыв своей души я делаю вашим, невольным может быть, достоянием. Да, я таков: «Я не люблю пустого словаря». «Одна мне осталась надежда смотреться в колодезь двора». «Я тварь дрожащая, лучами… озарены коснеют сны». «Я медленно сходил с ума у двери той, которой жажду». «Я в четырех стенах, убитый земной заботой и нуждой». «Прижмись ко мне крепче и ближе, не жил я, блуждал меж людьми». «С вечерним озером я разговор веду высоким ладом песни». «Слышишь колокол. В поле весна. Ты открыла веселые окна». «О доблестях, о подвигах, о славе я забывал на горестной земле». «Встану я в утро туманное, солнце ударит в лицо. Ты ли, подруга желанная, всходишь ко мне на крыльцо?» «И пусть другой тебя ласкает, пусть множит дикую молву, сын человеческий не знает, где преклонить ему главу». «Пусть день далек, у нас все те ж заветы юношам и девам. Презренье созревает гневом, а зрелость гнева — есть мятеж».
Так распахивает сердце свое поэт, отдавая нам самые глубинные, самые потаенные, самые сокровенные, еще трепещущие чувства.
Может быть, наш незадачливый герой (поскольку поэт) и сам рассказал бы когда-нибудь о своих радостях и печалях? Но ждать нам, право же, недосуг. Вот почему мы тоже пометили его легонькой рыжей крапинкой и теперь с какой хочешь высоты найдем блуждающую точечку среди суетливой городской толпы.
Трудно было бы разглядеть хоть какую-нибудь целесообразность и разумность в замысловатом движении Дмитрия по переулкам и улицам. Из переулка в переулок, из переулка в переулок (куда глаза глядят, что ли?) он шел, бормоча под нос, размахивая иногда руками, задевая иногда даже и за редких, даже и за случайных прохожих. Но если бы не полениться и понаблюдать подольше, все же можно было бы заметить, что общий его маршрут все время замыкался в круги и что каждый новый круг все уже и уже прежнего.
Почти дойдя до воображаемого нами центра (то есть до дома с кирпичным забором в глухом дворе), помеченный нами человек вдруг бросался по радиусу вдаль, чтобы снова плести круги.
В конце концов он угомонился на квартире своего однокурсника Глеба Пригородова. У Глеба сидел уж и другой Митин однокурсник, Виталий Солодов. Как-то так получилось давным-давно, что, если выпить под настроение, именно под настроение, а не просто со стипендии, всегда сходились Виталий, Дмитрий и Глеб.
Глеб единственный москвич из этого триумвирата. У него и книги в шкафах, и радиола с множеством интересных пластинок. Комната прокурена до горечи. Горечь застарела, накопилась годами. Для окурков огромная (почти ведро), обрезанная наискосок, гильза снаряда.
Дмитрий сам начал копаться в пластинках, выбирая то, что ему казалось по сердцу.
— Подожди, — остановил его Глеб, — редкая пластинка Вертинского.
Полустертая запись издалека, из-за тысячи верст, из другого, невероятного мира, доносила