обходят стороной. Там написаны слова (сочетания слов), которых как бы не выдерживает наша бумага. Она как бы корчится, скрючивается, обугливается и чернеет от начертания этих огненных слов.
Но ведь это – Марина Цветаева. Можно ли вообразить, что какие-либо страницы любого классика (Байрона, Гете, Данте, Петрарки, Киплинга, Овидия) утаивались от людей из побочных политических соображений? Это только мы издаем (издавали?) с изъятиями сочинения Гоголя (скажем, глава о Литургии в «Избранных местах из переписки с друзьями»), письма Чехова, «Дневник писателя» Достоевского. Даже исхитряемся изымать строки из факсимильного издания словаря Даля. Как долго мы будем утаивать многие стихи Марины Цветаевой? Вечно? Но это просто смешно. Как мы сейчас понимаем, ничто не вечно…[5]
Ну и вот. После таких стихов сама Марина Ивановна оказалась если не за морем за синим, то по крайней мере в Берлине, в Праге, а потом и в Париже.
Почему в Праге? Потому что ее «белый лебедь», уйдя за рубеж с остатками деникинской армии, оказался в эмиграции в Праге и даже поступил там в университет.
Надежда Яковлевна Мандельштам, сама прожившая не сахарную жизнь с опальным, а потом ссыльным Осипом Мандельштамом, а потом, лишь помня о неизвестно где и как погибшем муже, а пока был жив и в ссылке, ездила из Воронежа в Москву, выпрашивая, а то и вымогая у писателей деньги на прокормление Осипа Мандельштама, – так вот, Надежда Яковлевна так выразилась о судьбе Марины: «Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой».
Но мы уже знаем, что в эмиграции мало кому жилось сладко. Даже в редких случаях при относительном материальном благополучии, все равно люди страдали, мучились от ностальгии, были унижены, и в справочнике о русском кладбище то и дело попадаем на короткие записи: «Умер в одинокой бедности», «Умер в нищете и забвении», «Умер в бедности, всеми забытый».
В чем особенность страшной судьбы Марины Цветаевой? В том, что на бедность и нищету наложились семейные неурядицы с детьми и мужем, в том, что судьба настолько загнала ее в угол, что она метнулась (в 1939 году) назад в СССР и тут оказалась в еще более жутком «углу».
Ибо все, так сказать, «коллеги» от нее шарахались, как от прокаженной, и ее, можно сказать, главный корреспондент по письмам и ее друзья по юности (больше чем друзья), я имею в виду (последовательно) Пастернака, Антокольского и Завадского, оказались просто трусами, и не было совсем никаких денег, и попытка устроиться судомойкой в Чистополе (эвакуация) оказалась безуспешной, и она в конце концов нашла подходящие веревку и крюк. И неизвестно, где похоронена, в безымянной могиле на чужом кладбище, от которого Сент-Женевьев-де-Буа с его мраморными крестами, эмалями и лампадами отличается так же, как Париж от Богом забытой на берегу Камы Елабуги. Никто и сейчас не знал бы про эту Елабугу, если бы там не повесилась Марина Цветаева.
И все же главная трагедия состояла в другом, вернее сказать, усугублялась другим.
В обстоятельной и очень доброжелательной статье о Марине Ивановне, написанной ее хорошим знакомым по эмиграции Михаилом Слонимом, читаем на стр. 383 III тома собрания сочинений М.И. Цветаевой, изданного в Нью-Йорке:
«…Но она совершенно не знала, что Сергей Яковлевич (муж Марины Сергей Эфрон. –
А я всегда удивлялся: как это С.Я. Эфрон оказался в рядах Белой гвардии? Ну подумайте сами, много ли было среди белогвардейцев – Эфронов? Их больше было с другой стороны, в комиссарах, в особенности в ЧК тех лет во всех городах России. Волей-неволей закрадывалась мысль, а не был ли Эфрон, этот «белый лебедь», заблаговременно внедрен в Белое движение, с последующим уходом в эмиграцию? И комар носа подточить бы не мог. Но каково было Марине сокрушительно разочароваться в своем «белом лебеде»?
А ведь Марина Ивановна, возвратясь в Москву, жила еще некоторое время с С. Эфроном в Болшеве на мидовской даче. И должен же был он объяснить ей, как же это все получилось. Впрочем, его скоро арестовали вместе с дочерью Алей, а потом и застрелили. Это логично. Разведчики, тайные агенты, сделавшие свое дело, а особенно «засветившиеся», ликвидировались неукоснительно. Жизнь сурова, а тут еще – война.
Так что Н.Я. Мандельштам, пожалуй, права.
Бунин дал себя уговорить и пошел в советское посольство на прием в честь Победы над Германией. Конечно, победа сама по себе много значила. Но ведь, казалось бы, русская эмиграция, люди, уехавшие, чтобы спасти свои жизни от большевиков, не должны были бы радоваться победе тех же большевиков. Напротив, они должны были бы огорчаться, что большевики опять победили. Причем победили последнюю надежду, «последний шанс Европы» – как называл себя Гитлер. Но дело тут было не так-то просто.
Конечно, Франция приютила, предоставила убежище русской эмиграции и, думаю, официально никак русских людей не третировала, но русские люди тем не менее не могли в глубине души не чувствовать себя ну, что ли, несколько уязвленными, ущемленными, а если сказать посильнее – людьми второго сорта. И вдруг… для того, чтобы победить вас, французов, Гитлеру понадобилось несколько дней, а «мы» победили Гитлера! Не могли русские люди, где бы то ни было, не чувствовать хотя бы некоторой причастности к этому «мы». Комплекс неполноценности разряжался взрывом гордости.
Как ни странно, в сердцах русских эмигрантов, относящихся к СССР сугубо враждебно, победа СССР вызвала волну патриотизма. Победил СССР, но победил и русский народ, победила Россия. Кстати сказать, это словечко – «Россия» – применительно к государству стало звучать все чаще и чаще. И вовсе не случайно один из русских эмигрантов бросил в лицо французам четверостишие, исполненное национальной гордости: