неустанно наблюдает за ним. А по ночам ему снилось, будто он сам сидит на чердаке — то проползет по его лицу паук, то крыса пискнет над самым его ухом. Проснувшись в холодном поту, он садился в постели и, напряженно всматриваясь в потолок, долго прислушивался к чему-то. На дворе шумел дождь, шелестели деревья, в спальне мерно тикали часы — все это были обычные, привычные звуки, и когда встревоженная Дарья спрашивала его: «В чем дело, что тебе примерещилось?» — он пристыженно бормотал в ответ: «Кажется, кто-то ходит там, наверху». «Волк там ходит, хочет ягодицу у тебя отъесть», — отзывалась Дарья, и шутка ей самой казалась вымученной, неуклюжей, но это ее не заботило, ей важно было только рассеять свою и мужнюю тревогу. А время шло. И самым лучшим подтверждением этого была Нато. Сегодняшняя Нато так же походила на вчерашнюю, как любое облако на себя, каким оно было минуту тому назад. Если бы возможна была встреча сегодняшней Нато с вчерашней, наверно, обе они прошли бы друг мимо друга как чужие. Для вчерашней Нато не было большей радости, чем забраться в постель к отцу и слушать нескладные, нескончаемые сказки, которые он, сочиняя на ходу, рассказывал ей, одолеваемый зевотой; сегодняшняя же Нато тайком от родителей почитывала толстые романы и сама сочиняла сказки. Он приблизился к ней, она остановилась. Он взял ее за руку. Она не отняла руки. Он заговорил с ней, и они полюбили друг друга. «Почему ты плачешь, милая, что с тобой, не больна ли ты?» — спросил он. «Пустяки, просто у меня заболела голова, пока я тебя ждала», — ответила она. «Отныне мы всегда будем вместе, нет такой силы, которая могла бы нас разлучить», — сказал он. «Сначала я проведаю крестную на небесах, спрошусь у нее, а потом пусть будет так, как ты хочешь», — ответила она. Крестная, увидев ее, рассмеялась: «Зачем тебе было идти ко мне в такую даль — ты с самого рождения предназначена ему судьбой». А однажды, когда Димитрий случайно заглянул в комнату своей дочери, Нато так испугалась, что громко вскрикнула и прижала руки к груди. Неприятно удивленный, Димитрий ушел, бесшумно закрыв за собой дверь. Собственная дочь в собственном доме не узнавала его, а Дарья твердила свое: «Не тревожься, не нервничай, все будет хорошо». Но как бы ни утешала его Дарья, как бы ни старалась рассеять его беспокойство, Димитрий знал или, по крайней мере, предчувствовал, что будущее не сулит ему ничего радостного. Правда, Нато была само олицетворение жизни, но именно эта пылающая огнем, открытая перед всем миром, неугомонная и незащищенная жизнь наполняла страхом Димитрия, так же как испугало его десять лет тому назад первое появление тбилисского артиста и его жены, и, как выяснилось через десять лет, не совсем без основания. В объятом смутой, обреченном мире человек должен все скрывать — душу, талант, саму жизнь… Скрывать, как бы это ни было трудно, беречь и не растрачивать, как путник в дальней дороге — хлеб, как опытный воин — порох, как тот, кто знает в вине толк, — вино, потому что другому человеку труднее всего признать и стерпеть, и легче всего истребить, уничтожить то, чем тебя щедро одарила природа. Разве не расточали без оглядки свою душу, талант и жизнь его двукратные соседи — и разве не это погубило их? Мог ли кто-нибудь тогда, десять лет тому назад, подумать, что через десять лет один из них будет лежать в могиле, а другая — ходить по земле поблекшая, вся в черном, как столетняя старуха? А вышло так потому, что они не справились со своей бившей через край жизнью, не сумели укротить, смирить ее, надеть на нее узду благонравия, набросить маску слабости; не надо позволять жизненной силе убить себя — надо самому убить жизнь, убивать ее понемногу, по частям, по крохам, если хочешь выдержать, уцелеть, спастись от этого ада. И вот, Нато походила на них. Разве не насмешкой судьбы являлось это ничем не оправданное сходство? Нато была склонна «расточать», как они, а не «беречь», не «тратить с оглядкой», как ее настоящие, законные родители. Оттого, что этот сумасброд, тбилисский артист, привил Нато свое безрассудство, еще когда она была в материнской утробе, и, вместо того чтобы дать ей время всосать осторожность и боязливость матери, девять месяцев распевал над нею свое «ла, ла, ла, ла» и заставлял Димитрия подпевать себе. Нато в самом деле совсем по походила на своих родителей. Димитрий был домосед, а Нато вечно стремилась вон из дома; Дарья и смотреть на море не хотела, а Нато могла часами не выходить из моря. Иногда она уплывала так далеко, что ее голова еле виднелась с берега и казалась не больше лимона. И еще завелась новая беда — в подражание загранице, и наверно, назло Димитрию; целые толпы людей валялись нагишом на песке у моря, подставляя зады солнечным лучам. Дарья не то что на пляже, а даже у себя дома не снимала платья в присутствии мужа. Пока Нато плавала в море, Димитрий, сам не свой от страха, метался по берегу как безумный: броситься в воду он не осмеливался, потому что немедленно утонул бы, а уйти домой не мог — сначала он должен был убедиться, что Нато благополучно вышла на сушу. Говорят, дети — это счастье; но Димитрию было до счастья еще далеко; пока что, по мере того как Нато становилась старше, росли в нем забота, беспокойство, тревога, недобрые предчувствия, возникшие еще до рождения дочери, в ту грозную, жуткую ночь, полную видений и пропитанную запахом смерти. Кстати сказать, точно такие же мучения испытывал и Саба Лапачи, и причиной их была все та же Нато, только чувство, которое он испытывал, было не отеческой любовью, а исступленным обожанием, как в средневековых рыцарских романах. Саба Лапачи был влюблен — до самых глубоких тайников души, до корней волос, всем своим существом; и любовь его, как и страхи Димитрия, росла ото дня к дню, с каждой минутой, с каждым шагом, в любую погоду; неуклонно, невозмутимо, с умопомрачительным постоянством поднималась она из пучины пройденной однообразной, бесцветной, лишенной страстей и радостей жизни, как некий сказочный, волшебный остров, — а он, в смятении, в ужасе, в смертельной тревоге, стремился к этому острову, как носимый волнами путешественник с потонувшего корабля, зная, что если не доберется до этого острова или потеряет его из виду, то окончательно и бесповоротно погибнет; что окажутся тщетными, «выброшенными на ветер» надежды, думы, труды, старания и мучения стольких лет, потраченных на поиски и обретение самого себя, так как начиная с девятилетнего возраста он жил чужой жизнью, играл чужую роль, а его истинная природа была запрятана, похоронена в мундире, как мертвец в земле, — в мундире, который добыли ему родители ценой всего своего достояния, одну половину которого потратили на приобретение поддельной дворянской грамоты, а другую скормили комиссии, чтобы их единственный отпрыск не остался «неучем», не оказался в жизни «хуже других», а вернее, чтобы самим не «отстать от людей», не превратиться в мишень для насмешек, чтобы о них не говорили эти «другие», что они обрекли своего сына на жалкое мужицкое прозябание, заставили его всю жизнь мотыжить кукурузу. Что ж, ценой огромных усилий они (хоть и обнищали так, что пришлось чуть ли не побираться по соседям), добились того, что комиссия зачислила их сына в список дворянских детей, которых империя удостаивала бесплатного обучения в военных гимназиях в награду за верность престолу, проявленную их родителями (это ведь их родители кидались с кинжалами друг на друга, споря за высокую честь состоять в свите пожаловавшего в гости государя-императора или добиваясь для своей супруги дозволения сплясать перед его величеством). И родители Сабы Лапачи, не задумываясь о том, хорошо или дурно они поступают, оторвали от своего сердца девятилетнего мальчика, отлучили его от родного дома навсегда, потому что еще через девять лет между их сыном и любым другим окончившим курс воспитанником гимназии не было уже никакого различия. Когда он в первый раз приехал домой на каникулы, то даже взял с собой из Кутаиси переводчика, чтобы с его помощью разговаривать с родителями, чтобы сказать им через толмача: «Грех на вас, что вы со мной сделали!» Он чувствовал, что должен во что бы то ни стало сказать это, и притом как можно скорее, прежде чем у него пропадет к тому охота, или он снова научится языку своей матери, или его мать заговорит на новом языке своего сына. Получив назначение в Батуми, он несколько успокоился — у него появилась надежда вновь обрести, восстановить, спасти то, что он утратил в девятилетием возрасте. Ведь и Батуми, как и он сам, был блудным сыном, только что вернувшимся на родину с чужбины; Батуми также многое надо было вспомнить, вновь найти, восстановить; и, возможно, этот пример, перекликающийся с его личной судьбой, хотя и гораздо более значительный, вселил в него уверенность, что он сможет совершить невозможное. Он подражал Батуми, вместе с Батуми стремился обрести утраченное, вернуть прошлое, откуда он был вырван и где еще дышали, еще пульсировали его израненные, искалеченные, искореженные болью корни. Лишь горькую усмешку вызывало у него сейчас то, о чем он мечтал в училище. Понемногу, незаметно исчезло привитое ему, силой вложенное в него стремление проявить храбрость, доблестью выказать свою верность, свою благодарность. В те годы в училище он каждый вечер в постели разыгрывал в воображении какой- нибудь военный эпизод, в котором играл, разумеется, главную роль, и не мог заснуть, пока не доводил его до конца, так как самым важным во всей истории был именно конец, в конце только выяснялось, что судьба сражения, а то и войны, решилась благодаря его предприимчивости и отваге, хотя это, столь важное для его кадетского честолюбия, обстоятельство устанавливалось уже «в его отсутствие», «без него», поскольку для него самого любой воображаемый эпизод воображаемой войны завершался славной смертью: он или испускал дух, перевесившись через ствол (еще дымящегося!) орудия, или повисал, изрешеченный пулями,
Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату