Отар Чиладзе
Железный театр
роман
1
Землю возили на арбах. В ямках пузырилась мутная вода. Между ямок были разбросаны саженцы с укутанными в тряпки корнями: какой-то чудак-немец задумал разбить сад на песке. В порту несколько полусгнивших барок терлись бортами друг о друга. Искривленное отражение мачты покачивалось на зеленоватой морской глади. Чайки кричали, заливались хохотом. На берегу валялась мертвая лошадь. Из ее распоротого брюха внезапно выскакивала крыса, рассекала воздух, как снаряд, и плюхалась в мире. «Прямиком в Турцию», — говорил папа. Но всего удивительнее был молочник. Бидон молочника дразнил его, высовывая белый, дымящийся язык. У самого же молочника голова была обвязана башлыком, а изо рта торчала длинная пестрая трубка, которую он непрестанно со свистом посасывал. «Посажу тебя в эту посудину — родной отец вовек не отыщет!» — говорил он с улыбкой. Вместе с пустым бидоном он уносил остатки яств со вчерашнего стола. После него оставался на балконе сдобный запах, теплый и влажный. Так начиналось утро. А вечером беспрестанно подкатывали к зеленой калитке коляски, дрожки, фаэтоны, привозившие веселых гостей. Шум стоял немолчный, невообразимый: фырканье и ржанье лошадей, лихая брань кучеров, звонкий женский смех, густой мужской гогот — и, разумеется, оглушительная револьверная пальба (потолки, продырявленные пулями в те времена, несмотря на неоднократные ремонты, пропускали воду до сих пор, и всякий раз во время дождя — то есть чуть ли не через день — зала бывала заставлена лоханками и тазами). Гремело пианино, украшенное золочеными канделябрами, сияющее, как иконостас. Свечи трещали и роняли жаркие стеариновые слезы. В буфете звенела посуда. Упавшая со стола вилка сиротливо валялась на ковре под приплясывающими ногами застольцев, словно оторванная рука куклы. Было еще неясно, что, собственно, праздновалось — избавление от двухсотлетнего ига или всего лишь его двухсотая годовщина, — но, так или иначе, торжествовать казалось более уместным, нежели печалиться: ведь пришел конец бесконечным метаниям, и не приходилось больше бояться, что весь их город, со своими домами, лавками, морем и дождями, завтра окажется не там, где был вчера. И вновь гремело, заливалось пианино: вот придет любимый мой, ла, ла, ла, ла, а я выбегу навстречу с непокрытой головой, ла, ла, ла, ла… Десять проворных пальцев самозабвенно носились по белой сверкающей клавиатуре — вверх, вниз, вверх, вниз, точно крысы с потонувшего корабля на доске в бурном море, не догадывающиеся, что за обоими концами этой короткой доски их равно ждут губительные волны. Внезапно раскатывался громом револьверный выстрел, и испуганные дамы с визгом вскакивали с мест. На коленях у молоденького офицера, задетого — разумеется, случайно — шальной пулей, выпущенной из револьвера, только чтобы напугать дам и развеселить застольцев, сидел маленький мальчик, сын хозяина дома; на лице офицера, бледном как полотно, еще заметен был след ледяного дыхания коснувшейся его на лету поцелуем и промчавшейся мимо смерти; губы его, влажные от только что выпитого вина, чуть заметно дрожали, складываясь с усилием в гордую, презрительную улыбку; но ребенок у него на коленях чувствовал потным затылком, как часто и гулко билось сердце героя застолья, которому женщины посылали со всех сторон поцелуи, а мужчины воздавали хвалу в тостах, стоя с бокалами в руке, между тем как сам он крутил перед носом у мальчика рукой, обвязанной вуалью самой красивой из дам — наверно, матери ребенка (пуля чуть оцарапала ему кожу между большим и указательным пальцами), — и непрестанно повторял: «Вот какая у меня вава, вот какая у меня вава». Мальчик не понимал, чего от него ждет этот чужой дядя — жалости или восхищения, и, кутаясь в длинную ночную рубаху, поджимал от напряжения пальцы ног, ошеломленный донесшимся до него сквозь дремоту револьверным громом, разноцветным сверканием хрусталя, фарфора, серебра, сладковатым благоуханием духов, к которому примешивался острый запах сгоревшего пороха. Смутное детское чутье подсказывало ему, что он и сам должен скрыть свой испуг, должен притвориться, хотя бы ради этого чужого дяди, на колени к которому его так торжественно усадили — чтобы запомнил этот вечер! — и которого гости высокопарно именовали героем вечера, хотя сердце у этого дяденьки трепыхалось, как пойманная птаха, и штаны между ляжек были совершенно мокры. Чтобы не выдать дяденьку и не обнаружить собственного страха, мальчик засовывал себе в рот ложку, как молочник в башлыке — чубук, и, делая вид, что посасывает ее, чмокал губами. Все смеялись. «Вот чертенок! Да это уже готовый актер», — твердили гости, чтобы сделать приятное хозяйке.
А время шло. Теперь мальчика будили по ночам внезапно прорезавшие тишину паровозные гудки. С непривычки он вздрагивал во сне. Когда первый поезд подкатил к новенькому батумскому вокзалу, его отец, поздравив собравшихся на дебаркадере, сказал: «Кончено! Теперь уже наш город с места больше не стронется». И в самом деле, после того как Батуми переместился с крайнего севера Оттоманской империи на крайний юг империи Российской и новая и власть связала его сначала железной дорогой с Тбилиси, а потом подземным трубопроводом с Баку, столько народу хлынуло сюда со всех сторон, что этому городу- путешественнику не то что снова пуститься в путь, но и голову поднять, передохнуть было уже некогда. Жизнь кипела, жизнь била ключом. Товарная и пассажирская станции содрогались от непрестанного грохота прибывающих, отправляющихся, маневрирующих составов, паровозы с шипением и свистом выпускали облака белоснежного пара, в порту ревели трехпалубные нефтеналивные суда фирмы «Самуэльсон и К°», нетерпеливо дожидаясь, пока их чрево наполнится густой черной огненной жидкостью. Огромные цилиндры нефтяных резервуаров вырастали один за другим из земли, как грибы после дождя. Но нефть нефтью, а вскоре до самого Зеленого мыса раскинулись плантации чая и китайской крапивы. Земля покупалась за бесценок. Коренные жители покидали насиженные места, пришельцы пускали корни. Никто не сопротивлялся, ничто не препятствовало им, кроме разве лихорадки. Но и лихорадку не ставили ни во что орды искателей счастья, дельцов и неудачников. Кого только не привлекала «обетованная земля» — отставного генерала и директора гимназии, врача и нотариуса, бродягу и разбойника. Жизнь кипела, жизнь била через край. Толпы людей стекались со всех сторон, спешили как можно прочнее, как можно глубже укорениться в здешней земле. В порту надо было кричать, чтобы услышать друг друга; стонали, скрежетали насосы, скрипел деревянный настил, дрожали натянутые канаты, тускло отсвечивали железные бочки, блестели нефтяные лужи и голые спины грузчиков, доверчивые дельфины выскакивали из воды, переворачиваясь в воздухе в акробатических прыжках. Какой-нибудь ошалевший от скуки моряк, сбегав в каюту за ружьем, бил с палубы безобидных морских зверей. Сгустки крови, словно стая медуз, медленно, как бы нерешительно продвигались к городу. Лишь солнце пекло да чайки кричали по-прежнему. А в городе жизнь кипела, жизнь била ключом. Начальник гарнизона полковник Везиришвили ежедневно устраивал парады. Раскатывалась бодрая барабанная дробь, в окнах звенели стекла. Полковник Везиришвили гарцевал на приплясывающем коне, мотал головой, как его конь, раскланиваясь во все стороны, и молодцевато приветствовал дам с пестрыми зонтиками, толпившихся на тротуарах с обеих сторон улицы: «Честь имею! Честь имею!» В гостиницах роились иностранцы в цилиндрах, фесках, беретах, съехавшиеся отовсюду, чтобы поглядеть на «обетованную землю»: не найдется ли здесь чем поживиться. А сама эта