университете и не имеющих никакой силы в действительной жизни фраз глухие, непроницаемые стены храма правосудия и, хотя не хуже своего подопечного знал, что приговор уже заранее вынесен, все же верил, что сможет сотворить чудо, сдвинуть скалу, растопить ледник, и если не уничтожить предвзятое решение, то хотя бы умерить его жестокость, хотя бы смягчить его железные грани; но сколько бы он ни старался, как бы ни завязывался узлом, все равно он был не второй стороной, вторым берегом, вторым суждением, второй мыслью в процессе судопроизводства, а лишь бесправным, хотя и непременным участником судебного спектакля, который не мог быть поставлен без его участия, но который и при его участии неизбежно заканчивался так, как было задумано его устроителями. И потому Димитрий выбрал домашнюю, замкнутую жизнь. Дома, в мечтах, он совершал поступки, которых не мог позволить себе вне дома, на людях. И жену судьба послала ему под стать: она вообще не высовывала носа на улицу, если на то не было крайней необходимости. Она была так запугана жизнью, что старалась как можно меньше попадаться на глаза людям. Бережно хранила она оставшийся от бабушки гагатовый крестик на шелковом шнурке и простодушно верила в его магическую силу. Прижав к боку локтем резиновую грелку, она сидела за вышиванием или вязаньем, дожидаясь минуты, когда взвизгнет, как побитая собака, калитка по дворе, — сидела, похожая сама на верную собачонку, чтобы броситься навстречу вернувшемуся супругу, хозяину, покровителю, другу, более того — единственному человеку, которого могла считать близким и родным и которого не боялась. Больше у нее не было ни близких, ни родных. Матери она вообще но знала, не помнила — мать умерла во время родов, да и ее самое, единственную дочь, еле спасли. Воспитывали ее дедушка и бабушка в Кахети, а когда они умерли, отец забрал ее к себе в Одессу. Отец служил лаборантом в Одесском университете, знаменитые профессора Меликишвили и Петриашвили считали его надеждой отечественной науки, будущим светилом. Но однажды он вступился за кого-то на улице, и хулиганы раскроили ему череп железной дубиной. Дарья осталась сиротой. Она долго и тяжело болела. Грузинская колония в Одессе из сострадания взяла на себя заботу о ней. Кое-как и на этот раз удалось ее выходить — она осталась жива, хотя и сама но знала, зачем: чего она могла ждать от жизни, какие еще беды и несчастья подстерегали ее? Когда Димитрий сделал ой предложение, она приняла это за проявление обычного, ставшего ей привычным сострадания и сразу решила в ответ пожертвовать ему всей своей жизнью, стать его служанкой и рабыней и тем отплатить заодно за заботу и доброту, проявленную к ней множеством великодушных людей, потративших столько усилий, чтобы вырвать ее из когтей смерти, хотя сама она видела в смерти лишь желанное пристанище. С тех пор как она стала женой Димитрия, единственным ее стремлением было заботиться о нем, служить ему, а единственной ее радостью — доставлять ему радость. И, однако, безошибочный женский инстинкт подсказывал ой, что не слишком хорошим товарищем оказалась она своему мужу, поскольку не выполнила долга всякой женщины — не дала своему избраннику испытать счастье отцовства. Но все ее существо, побитое жестокими бурями жизни, так обессилело и заледенело, что не осмеливалось пустить новый росток, несмотря на ее страстное желание и на все ее молитвы. Муж щадил ее и никогда не упрекал, но сама она втайне сокрушалась о своем бесплодии так же горько и безутешно, как о безвременной смерти матери, бабушки, дедушки и отца.

А жизнь шла своим чередом. «Честь имею! Честь имею!» — по-прежнему раскланивался с кокетливо выглядывающими из-под пестрых зонтиков красавицами полковник Везиришвили, гарцуя на своем приплясывающем жеребце. Зато в Барцхане, в замшелой, прогнившей от дождей хижине, вот уже второй год, не разгибаясь, словно прикипев к столу локтями и коленями, сидел лохматый, заросший бородой до самых глаз рабочий Иванэ Согорашвили и, напрягая глаза, переводил при свете лучины «Коммунистический манифест». То и дело собирались на улице рабочие в синих блузах и, развернув красное знамя, проходили с пением «Марсельезы» по городу. Отовсюду сбегались горожане, переговаривались, перешучивались, спорили с демонстрантами, но империи было не до этих споров — империя чувствовала, что приближается ее последний час, что ей не хватит времени для осуществления своих имперских целей, и пыталась с одного удара, силой достичь того, совершить то, что должно было по ее же плану совершиться постепенно, с течением времени и почти что само собой. Прежнее вкрадчивое, медоточивое коварство царских наместников обернулось теперь явным самоуправством, безудержным разгулом жестокости. Тюрьма роптала, стонала. С грохотом вкатились в тюремный двор дроги, нагруженные захваченной жандармами тайной типографией. Вся страна была превращена в тюрьму. На месте разоренных деревень вырастали военные плацдармы. В упраздненных храмах и монастырях стояли войска. Солдаты принуждали пить водку и плясать захмелевшую монахиню. Теперь уже только одни сумасшедшие продолжали мечтать о свободе, земстве, суде присяжных или об открытии высшего учебного заведения в Тбилиси. Цензоры бодрствовали с пером в руке: нигде не должно было проскользнуть невзначай слово «Грузия»; зачеркивая его жирной двойной чертой, они выводили сверху: «Наш край» или «Наша сторона» — твердым красивым почерком, но ведь недаром сказано, что иная беда не без пользы. Оказалось, что Грузия еще не умерла, как этого многим хотелось, она лишь спала, хоть и глубоким, летаргическим, сном; и теперь, когда ее так грубо и бесцеремонно разбудили, вскочила, огляделась вокруг себя и тряхнула головой, освобождаясь от остатков сладкого, коварного дурмана, все еще застилавшего ее мысли. В лавке букиниста на Нурийском базаре по вечерам яблоку негде было упасть. Спорили обо всем, что только могло стать предметом для спора, относительно чего могло существовать два мнения. Правда, споры эти пока еще часто сводились к столкновению противоположностей, противоречий и превращались из обсуждений в препирательства, в которых спорящие старались непременно одержать верх друг над другом, но дело все же делалось, рождались новое слово, новые убеждения, новые стремления… Вернее, давно уже рожденные и схороненные глубоко в душе, они наконец, задыхаясь без воздуха в своем подполье, вырывались на волю, на свет, как бы рождались во второй раз, и на этот раз — окончательно, навсегда. С нетерпением и надеждой, как умирающий — подушки с кислородом, ждали все каждое утро свежего номера газеты. Спорщики потрясали друг перед другом вчетверо сложенной газетой, одни — «Иверией», другие — «Квали», в знак того, что говорят не просто так, что попало, а высказывают обоснованные мысли. Это было переходное время, когда минувший век, отживший, одряхлевший, выживший из ума, насквозь прогнивший от бесчисленных своих грехов и недугов и отмеченный печатью бессилия на челе, уже не принадлежал этому миру, а идущий ему на смену еще лежал в колыбели и оттуда угрожал миру, показывая ему свои обкусанные слюнявыми деснами маленькие кулачки. И человек был раздвоен: одной рукой вливал лекарство в беззубый рот умирающего века, а другой — качал колыбель века наступающего. Люди сожалели об уходящем веке, так как привыкли к нему, и боялись нового, который, не сомневались они, заставит многое забыть, от многого привычного отказаться и бог весть что еще принесет, что предложит взамен. Собственно, не жили, а пережидали время, надеясь, что вскоре рассеется туман, кончится неопределенность, и притом все обойдется безболезненно. И, конечно, самым подходящим средством скоротать это ожидание была нескончаемая гостьба друг у друга, вечно накрытый стол, безмерное обжорство, бессмысленные игры вроде лото или «флирта цветов» и, главное, бесконечное, со спорами обсуждение повседневных досадных, пакостных мелочей, словно все неустройство жизни сводилось к наглости извозчиков, жадности официантов и нечестности мелких торгашей, словно, не будь этих вещей, все сразу устроится, осел влезет на дерево, из кошки выдоит вино, и сука станет щениться ягнятами. Ждали невесть чего, да и не знали вообще, чего можно ожидать, и все же ждали, в бездействии, без веры и надежды, так как с тех пор, как себя помнили, вечно вот так чего-то ждали, чего-то без образа и имени, забытых раньше, чем могла быть осознана бессмысленность ожидания; а бессмысленное ожидание заставляло жить бессмысленной жизнью, хитрить и лицемерить: день-другой не навестишь родича — упрекнет, что забросили его; не пригласишь к себе хоть раз мало-мальски знакомого человека, наживешь смертельного врага. Таков был образ жизни, установленный ее порядок… И не потому, что все так уж души не чаяли друг в друге, а потому, что страшились одиночества. Одиночество рождало мысли, а в мыслях поднималось, подступало целое войско несбывшихся надежд, невыполненных обещаний, совершенных ошибок, минут пережитого стыда, и шептало, шелестело назойливо, неотступно, как тот приморский сад, разбитый на бесплодном песке. Предки успели вовремя уйти, они навеки успокоились, поселившись в семейных альбомах или в черных рамках портретов на стенах. Но время не успокаивалось — время, не знающее границ между столетиями, сидело, как беженец, на вечно увязанном скарбе. В порту не умещались суда. Прокопченные лоцманы вводили в гавань один за другим огромные, соскучившиеся по берегам корабли, как свахи — жадных женихов, и в утробу города вливалось без разбора разноплеменное и разнопородное семя. В кофейнях роились турки в фесках, немцы в кожаных гетрах и шотландцы в коротеньких клетчатых юбках. Сам черт не мог бы разобрать, кто тут дрозд, а кто — ворона, кто — тетка, а

Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату