«обетованная земля» стояла на трех китах — у всех на устах были звучные таинственные имена, похожие на слова заклинаний: Ротшильд, Манташев, Нобель. Но половина города, как и прежде, засыпала с пустым желудком. Так говорила мама, которая сидела сейчас в хижине какого-то бедняка у постели умирающего ребенка, и обещала сделать для него все мыслимое и немыслимое — привезти протоиерея Иоанна Кронштадтского, добыть эликсир бессмертия, устроить бесплатное обучение в гимназии. Иссохший ребенок смотрел на нее из-под груды лохмотьев расширенными от счастья, изумленными глазами. Ему казалось, что все это сон или что он уже в раю и эта прекрасная, нарядная женщина, источающая благоухание, — ангел небесный. Но в соседней хижине боролся со смертью точно такой же ребенок, и сколько бы ни старалась мама, на всех ее никак не могло хватить. Она прижимала к лицу розовый шелковый платочек и тихо всхлипывала. За дверью ее поджидал экипаж. Вечером она ждала гостей — артистов, приехавших из Тбилиси, — а до того ей нужно было успеть переделать еще тысячу дел (мама любила показать себя перед гостями — и не только как хозяйка: прежде всего она удивляла посетителей своим вкусом и своей образованностью. «Тасо Эристави, — бросала она как бы вскользь, спокойно, с улыбкой, — Тасо Эристави не просто грузинская Офелия, это сама Грузия, погибающая оттого, что не считаются с ее стремлениями». И когда очарованные гости, хотя уже и подвыпившие, совершенно искренне говорили, что не ожидали услышать такие глубокие мысли не только от супруги полицмейстера, но даже от самих наших духовных отцов и просветителей, мама от радости и гордости возносилась на седьмое небо и, даже проводив гостей, долго не могла успокоиться и все твердила мужу: «Слыхал, что сказали эти именитые люди? Это ведь цвет нашего общества!»). А жизнь кипела, била ключом. Таможня и полиция были денно и нощно начеку, и все же на черном рынке можно было купить все — вплоть до птичьего молока. Всякий, кто имел лодку и не боялся выходить из дому по ночам, занимался контрабандой — как раньше рыболовством или выращиванием кукурузы. «Если так продолжится, скоро придется посадить под замок всех и каждого, не исключая меня самого», — говорил огорченно полицмейстер. Его подчиненные, усатые полицейские, устраивали на террасе сцену для домашнего спектакля; улучив минуту, они выкрадывали водку из буфета и глушили ее прямо из горлышка, подмигивая при этом хозяйскому ребенку. Жизнь кипела, жизнь била ключом. Нато Габуния рассыпала на сцене из уст розы и фиалки. Молодые подбирали их и прикалывали к груди. Александр Казбеги танцевал с кинжалами. На другой день на Нурийском базаре перед лавкой букиниста стояла очередь: все хотели купить книгу Казбеги. А сам писатель сидел допоздна в гостинице за столом и писал новую повесть. Тут же на столе перед ним лежал номер газеты «Дроэба» со статьей, в которой все его творчество объявлялось ничтожным и бесцветным. Стоило ему бросить взгляд на газету, как перо застывало в его руке. С улицы доносился пьяный гомон разгулявшихся матросов. Порой раздавался заливистый женский смех. Наутро полиция находила в переулке человека с перерезанным горлом. Труп увозили, кровавую лужу наспех засыпали землей. А жизнь кипела и била через край, как шампанское в стройных высоких бокалах. Фаэтон на Мариинском проспекте внезапно замедлял ход, потом останавливался, и палец с перстнем подзывал жавшуюся у входа в почтамт проститутку.

Вот все, что он успел запомнить до отъезда в Одессу. А через семь лет, вернувшись домой ученым и семейным человеком, он нашел тут столько изменений, что должен был, как и его жена, впервые попавшая в Батуми, привыкать ко всему с самого начала. Разбитый чудаком-немцем сад зеленым облаком пролег между городом и морем. «Здесь раньше не было ничего, кроме песка и мусора», — объяснял он жене, дивясь не менее, чем она. Над темным морем листвы лебедями красовались белоснежные цветы магнолии. Скрипели сосны с потрескавшейся корой. Из густой влажной зелени внезапно вырывались птичья песня или пряный запах какого-нибудь тропического цветка, непривычно волнуя душу. По широким, как улицы, аллеям прогуливались горожане. Бегали, резвились дети. Приятно шуршал под ногами осыпанный сухой хвоей песок. Но в первую очередь он должен был привыкнуть к собственному, отчему дому, опустевшему, заглохшему, в котором он явственно и остро ощущал беспощадную поступь времени и тщету человеческих страстей. Ушли, навеки покинули свое гнездо хозяйка-благотворительница и ее супруг, человеколюбивый полицмейстер; то ли растерянно, то ли пристыженно глядели они теперь из портретных рамок, словно из окошек несуществующего мира. Одна — хозяйка дома — считала приезд любого полуголодного голоштанника-актера гораздо более важным событием для города — или, по крайней мере, для своей семьи, — чем визит наместника, а то и самого царя; несколько месяцев держала она у себя в доме целую труппу гастролеров, окружая их деятельным и чутким вниманием, не скупясь на похвалы и комплименты, необходимые не меньше, чем пища земная, вольному и легкомысленному племени «сеятелей света и добра», которым не только на сцене, но и в действительной жизни неоднократно приходилось продевать голову в петлю, бросаться на меч, испивать чашу с ядом и вообще претерпевать всяческие беды и несчастья, — скажем, если они забывали справиться заранее о цене обеда у официанта. А другой, полицмейстер, был так человечен и добр или, вернее, так простодушен, что, арестовав заведомого и притом опасного преступника, не оставлял его на ночь в тюрьме, а, пожалев, отпускал домой, к семье, если только тот давал ему слово наутро вернуться. Разумеется, никто не отказывался дать такое обещание. Но, представьте себе, находились и такие, что сдерживали слово и возвращались как бы только для того, чтобы человеколюбивый — или простодушный — полицмейстер не утратил веру в человека и мог, в оправдание своего «метода» и для привлечения слушателей на свою сторону, объявить, что «из-за девяноста девяти негодяев не должен пострадать один честный человек». Но представление было окончено, зрители разошлись, и им двоим тоже больше нечего было здесь делать; смыв грим и сняв парики, они смотрели теперь из окошка несуществующей страны, любопытствуя, какие плоды принесли (или принесут) их земные труды.

Дом был все тот же: одноэтажный, с черепичной кровлей, весь утопающий в зелени (лимонные и мандаринные деревья, посаженные полицмейстером, принялись не хуже, чем саженцы немца-садовода). Раскидистая смоковница, опершись шершавыми локтями о каменную ограду, грустно глядела на улицу, словно глухонемой сторож этих покинутых мест. И калитка была по-прежнему выкрашена зеленой краской; только теперь, когда ее открывали, взвизгивала, как побитая собака, так что обитатели дома узнавали о приходе гостя еще до того, как посетитель, пройдя по шуршащему гравию дорожки — с чуть склоненной головой, чтобы не задеть нависшие ветви, — и поднявшись по лестнице всего в две ступени, появлялся на террасе. Впрочем, мало кто теперь приходил и гости в этот дом. Разве что заглядывал время от времени случайно раненный под этим кровом офицер Саба Лапачи — в высшей степени порядочный, благородный человек, почитавший за долг не забывать старинного знакомства. Не исключено, впрочем, что его приводил сюда неизбывный стыд: что удивительного, если самолюбивый офицер помнил до сих пор свой нечаянный позор и опасался невольного свидетеля своего позора? Впрочем, об этом действительно неприятном происшествии между ним и Димитрием ни разу не было речи. Все другие старинные знакомые держали себя так (должно быть из уважения к новому полицмейстеру или из страха перед ним), словно никогда не поднимали бокала с вином в доме у Журули, словно никто из них никогда не ставил торчком блестящий от жира большой палец, чтобы похвалить хозяйку: «Нет, что ни говори, а готовите вы — пальчики оближешь!» Но теперешних хозяев нисколько не огорчало бегство прежних завсегдатаев дома. Димитрию Журули, новому главе семьи, в глубине души никогда не нравилась шумная жизнь, какую вели его родители; детство вспоминалось ему как нескончаемый кошмар, и он мечтал лишь о никем и ничем не нарушаемой тишине, о спокойной, свободной от тревог жизни, в которой одинаково не могло быть места как случайно раненному офицеру с рукой, обвязанной вуалью красавицы гостьи, так и ученому с головой, рассеченной дубинкой глупых, жестоких дикарей. Мелочная суета повседневной жизни не привлекала и не занимала его. Прежде всего он убедился на примере своих родителей, что каждый из нас нужен другому человеку лишь до тех пор, пока может пригласить гостя к накрытому столу; что тот, кто назывался закадычным твоим приятелем, забудет тебя раньше, чем засыпят до конца твою могилу; и что друг, выходящий с кладбища после похорон друга, озабочен лишь одним — у кого сегодня провести с приятностью время. К тому же служба быстро остудила в нем пыл, унаследованный от студенческих лет, и превратила рыцаря справедливости, чуткости, доверия к людям, сострадания и снисходительности, каким он был при выходе из университета, в обыкновенного судейского шута. Накинув адвокатскую мантию, вступал он в рукопашную схватку с прокурором и судьей, чтобы по мере сил защитить еще одну сбившуюся с пути, забитую, обреченную душу, а тот, кого он защищал, следил, зажатый между двумя жандармами на скамье подсудимых, с удивлением и даже с некоторым раздражением за его лихорадочными усилиями и, быть может, жалел своего заступника больше, чем тот — его, так как заступник еще верил и надеялся, а он уже нет; он утратил веру еще до того, как совершил преступление, до того, как попал в когти закона; а его заступник осыпал градом заученных в

Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×