кто — племянник. Все перепуталось, и, по пословице, собака не узнавала хозяина. Но тот одноэтажный дом с черепичной крышей пока что держался в стороне, притихнув в своем укромном углу, затаившись в густой зелени. В доме царило могильное безмолвие, трудно было представить себе, что здесь когда-то собиралось веселое шумное общество, разыгрывались домашние спектакли и полицейские, которые устраивали сцену, потихоньку глушили водку, выкраденную из буфета. Исчезли «следы величия былого», и новым, нынешним обитателям этого дома предстояло, наверно, так же точно исчезнуть, не оставив следа, если бы, конечно, в их существовании не произошли какие-нибудь коренные перемены. Почти половина жизни была уже прожита, а от оставшейся половины больше нечего было ждать — она могла лишь перерасти в вечный и нерушимый покой, в смерть, перерасти постепенно, незаметно, бесшумно, как тень — в тень, облако — в облако, ничто — в ничто. С такими мыслями проснулся Димитрий в одно прекрасное утро, остро чувствуя, что его род, его семья вообще вычеркнуты из жизни, сброшены со счетов, так как неуемный страх и преданность мечтам отняли у него прежде всего способность произвести на свет свое подобие, продолжателя его рода, того, кто мог бы явиться для него мостом в будущее, — и таким образом он и его жена оказались заключенными в молчании, оставленном прошедшей мимо жизнью, как слепые щепки в мешке. И яснее ясного было ему, что существование его и его жены окажется лишенным смысла, если так будет продолжаться и дальше, если ничего не случится, ни хорошего, ни хотя бы плохого, в этом внезапно опустевшем, внезапно заглохшем доме, где после минувшей жизни, шумливой и неугомонной, воцарилась гнетущая тишина. Правда, Димитрий никогда не одобрял образа жизни своих родителей, но, по-видимому, сам он ничего не понимал в делах житейских. Они жили полной жизнью, а он только мечтал. Они любили жизнь с ее повседневными радостями и поэтому, возможно, были простодушнее его, но зато и сильнее, и во всяком случае упорнее. Чувство страха, вероятно, и им не было чуждо, но благодаря любви, или тому же простодушию, или упорству они легче подавляли или скрывали его. Отец Димитрия, лежа на смертном одре, распоряжался своими будущими похоронами: как принять приехавших друзей и родичей, кого известить о его смерти, а кого — нет; мать же больше, чем о понесенной утрате, думала о том, как бы не забыть положить в гроб какую-нибудь вещь, без которой ее мужу трудно будет обойтись «там», в другом мире, — например, табакерку или кашемировую шаль, которой обвязывал поясницу каждый вечер перед сном престарелый полицмейстер. Они считали смерть не уничтожением, не концом всего, а лишь переменой, преобразованием жизни, словно им предстояло лишь переселиться из одной страны в другую, как политическим ссыльным — в Сибирь, и там, в новом своем обиталище, быть снова вместе, а главное, оставаться такими же, какими они покидали этот мир. «Твой отец ушел первым, чтобы согреть для меня могилу», — говорила мать, когда сама готовилась уйти, и Димитрий так и не мог разобраться — хотела ли она лишь успокоить его, облегчить его горе или на самом дело верила в свои слова. Так оно было или иначе, но им, умершим, жизнь представлялась непрерывной и неизбежной сменой радости и горя, счастья и невзгод, и обо всем жизненном у них было незыблемое, хотя, быть может, и неверное представление: они не прятались от горя, не страшились невзгод и с благодарностью принимали счастье и радость. А сын их воспринимал жизнь лишь как цепь кратких промежутков покоя между счастьем и горем — он не понимал, что тем самым вообще отказывается от нее. Он растерянно огляделся — словно человек, проснувшийся в незнакомом доме. Вещи, предметы, стены, картины на стенах, казалось, пристально всматривались в него, как бы нетерпеливо ожидая, что скажет или что сделает этот внезапно пробудившийся после долгого сна человек. Он невольно тряхнул головой, словно хотел спугнуть, отогнать весь этот неживой мир, избавиться от этого напряженного, гнетущего взгляда. Дарья сидела у окна с вязаньем. Правым локтем она прижимала к боку резиновую грелку — и эта молчаливая фигура как бы еще более углубляла царившую в доме тишину: не в силу своего мирно-домашнего, в высшей степени женственного занятия, а благодаря своему нерушимому, как у неживой вещи, безучастию, благодаря излучаемым ею терпению и покорности; казалось, она сама была частью неживого мира вещей и предметов, как крючок, которым вязала, или стул, на котором сидела. Димитрий вскочил, сунул ноги в домашние туфли и накинул халат. «Подогреть тебе хлеб?» — вскинув на него взгляд, спросила с улыбкой Дарья. «Где ты была, о чем мечтала?» — улыбнулся ей в ответ Димитрий — так взрослые улыбаются детям, когда хотят заставить их разговориться, чтобы выведать их маленькие ребячьи тайны. «Когда я была девочкой, если мне случалось ушибиться, дедушка сажал меня на ослика, и боль тотчас же унималась», — сказала Дарья и опустила вязанье на колени. Димитрий насильственно улыбнулся: «Не думал я, что катание на осле — это лекарство». Он стоял посреди комнаты, засунув руки в карманы халата, и слышал, как стучала на кухне крышка чайника, кипевшего на керосинке. «Да, да, лекарство!» — обрадовалась Дарья. «Мы не живем, а лишь дожидаемся смерти», — почему-то рассердился Димитрий. Глаза у Дарьи наполнились слезами. Так случалось с нею всякий раз, когда она чувствовала себя растерянной, испуганной или встревоженной: глаза ее сразу застилали слезы. «Кто тебя обидел, девочка? Погоди, сейчас приду!» — крикнул ей из виноградника дедушка; пыльным зноем летнего дня пахнуло ей в лицо, комок подступил к горлу, она внезапно превратилась в маленькую девочку давних времен; на ней были голубое платье с лентами и красные башмачки со скрипом; она сидела на соломенном стуле в беседке на краю виноградника и ждала, чтобы дедушка вынес ей оттуда опутанную паутиной ветку с гроздьями или розовый бархатный персик. И в то же время она была здесь, в доме своего мужа, и удивленно смотрела на какого-то чужого человека с копной растрепанных волос на голове и с голыми икрами, метавшегося по комнате, засунув руки в карманы халата, как зверь по клетке, и время от времени украдкой вскидывавшего на нее взгляд, полный немой тоски, невысказанной тревоги. И Дарья не могла понять, что было действительностью — дедушкин виноградник или мужний дом; что ей чудилось и что было настоящим: голос деда или вдруг ставший жалким и чужим муж. Но так или иначе, а с этого дня семейный мир Димитрия и Дарьи дал трещину, хотя сквозь эту трещину в спокойной семейной жизни, с каждым днем расширявшуюся, виднелись пока лишь обрывки прошлого; для одной это были виноградник, ослик, недвижный под шатром миндального дерева, церковь без купола, восковой огарок на могильном камне матери или группа студентов перед дверями морга; для другого — вылетающая, как снаряд, из брюха мертвой лошади крыса, ямки с пузырящейся водой, перебитые дельфины в бухте, впечатляющий бюст какой-то гостьи его матери или офицер с окровавленной, обернутой вуалью рукой и мокрыми между ляжек брюками. Пока что у них не было ничего, кроме прошлого. Все, что они знали, все, что они испытали в жизни и запомнили, возвращало их, помимо их воли, к минувшему. Но на беду, прошлое не было у них общим, и, лежа рядышком в супружеской постели — неподвижно и молча, как бы оберегая покой друг друга, — они украдкой, незаметно друг от друга, ускользали каждый в свое прошлое, где оба чувствовали себя гораздо свободнее и легче, и откуда возвращались каждое утро к бесплодной, лишенной будущего действительности, скованные и подавленные угрызениями совести после еще одной ночи, проведенной вместе и врозь. У них было такое чувство, как будто они изменяли друг другу, нарушали супружеские обеты — поскольку любовь, предназначенную для сотворения грядущего, растрачивали в воспоминаниях, — утаскивали, словно вороватые лисицы, угощение с общего стола каждый в свою нору; но то, что они терзались, страдали, то, что они стыдились друг друга и чувствовали себя виноватыми друг перед другом, было уже некоторым облегчением для бездетных, бесплодных супругов и даже в известной мере обещанием какого-то крутого изменения их жизни в будущем, после которого они или расстанутся окончательно и навсегда, или, напротив, соединятся навеки, станут единой плотью и единой душой, перельются друг в друга и с того дня будут полны друг другом, сопряжены друг с другом неразрывно и вечно, как день и ночь, до тех пор, пока каждая их жила, каждый мускул, каждая клетка не освободится, не очистится от перенесенного ужаса, от страха и сомнений, пока они не уверуют, что и сами они — обыкновенные люди, достойные обыкновенной человеческой судьбы, что они не только способны, но и обязаны создать, породить существо, подобное им, — все равно, принесет ли оно им в грядущем радость или горе, будет ли само счастливым или несчастным; а до тех пор их существование и не могло именоваться жизнью: одна не поднимала головы от своего бесконечного вязания, а другой произносил пламенные речи, защищая людей, которым, собственно, ничего больше не было нужно, кроме похорон, и стараясь растрогать людей, которыми управляла человеческая воля, а не закон. Разумеется, не для этого были они оба рождены на свет, не это было их непреложным долгом — долгом, который они не могли не исполнить рано или поздно, хотели того или нет, хватало им или нет для этого сил и способностей, ибо жизнь, наверно, уже отвела для них место на своей обширной беспредельной сцене — место, быть может, еще меньшее, еще более незначительное, чем сцена, которую устраивали на террасе для домашних спектаклей госпожи Кетеван полицейские ее мужа-полицмейстера, но зато предназначенное для гораздо большего числа зрителей, которым нет никакого дела до твоего таланта или твоей бездарности, до твоей смелости или трусости,
Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×