потрясенного существа, как последний лист на ветке, словно знает, чувствует, угадывает, что путь этот для него смертельный, что, пройдя по нему, он уже не сможет спрятаться, зацепиться, уберечься и сорвется напоследок с и так уже обнаженного дерева. Но ты, ты стремишься вперед именно для того, чтобы истребить в себе, в своей душе, последние следы собственного детства, ты жаждешь освободиться от нерешительности, от неясности и колебаний, и тебя ничто уже не может остановить, ты не отрезвеешь, пока опьянение не пройдет само собой, пока ты не ткнешься носом в грязь, пока не поймешь, что герои существуют только в сказках, и сама не убедишься в том, что твердили и в чем убеждали тебя до сих пор твои доброжелатели. Но ты не делаешь того, что должна делать, или делаешь то, к чему понуждает тебя губительная, коварная сила, и поэтому ничто не может заставить тебя отказаться от задуманного; напрасно заливается на ветке акации перед общежитием бойкая пичуга — не та, что металась когда-то по дворцу правосудия и привиделась тебе сегодня в трамвае, а другая, прилетевшая с полей раньше других как бы нарочно для того, чтобы прочирикать тебе с дерева: «Что ты делаешь, глупая девчонка, одумайся!» Не удержит тебя и трамвай, на котором ты приехала и который сейчас, безостановочно звоня, описывает круг на маленькой площади, словно призывает тебя образумиться и напоминает, что есть еще обратный, спасительный путь; не остережет и пьяница, которого два дворника перетащили через трамвайные пути словно специально для того, чтобы показать тебе на наглядном примере, к чему может привести беспамятство опьянения. Разумеется, тебе стыдно, от стыда у тебя отнимаются ноги, но ты огромным усилием воли заставляешь себя идти вперед — ведь ты должна помочь герою выбраться из лабиринта! Ты печатаешь шаг так, что у тебя дрожат на ходу щеки. Каких мук тебе стоит этот бесконечный путь, пока ты пересечешь двор общежития, пройдя с показным равнодушием среди толпящихся во дворе мужчин, провожающих липкими, любопытными взглядами невесть откуда залетевшую в их царство заморскую жар- птицу, пока поднимешься по лестнице и, внешне спокойная, гордая, неприступная, но уже безоружная, вступишь со страхом в пропахший мужскими, холостяцкими запахами коридор, — и сразу обожжет тебя жадный взгляд парня в накинутой на голые плечи старой шинели, высунувшегося из комнаты с утюгом в руках; тараща на тебя глаза, онемев от жгучего желания, чтобы ты оказалась именно его гостьей, он не сумеет даже выдавить из себя простой вежливый вопрос: «Кого вы ищете, барышня?» Целый век пройдет, пока ты доберешься до конца коридора, пока, направляемая одним лишь женским инстинктом, найдешь его комнату и не откроешь, а рванешь нетерпеливо дверь. Но, несмотря на перенесенный страх и волнение, ты ни на минуту не забываешь свою первоначальную, главную цель. Лицо у тебя горит от стыда и от напряжения, но ты объясняешь заливающую тебя краску жарой и быстрой ходьбой. Все та же коварная и губительная сила вынуждает тебя хитрить, и ты прежде всего посылаешь его, растерянного и испуганного твоим неожиданным появлением не меньше, чем ты сама, за холодной водой — чтобы выиграть время, успокоиться, собраться с мыслями, подготовиться к битве и к тому же проверить еще раз, достаточно ли сильна его любовь, достаточно ли он тебя уважает и будет ли покорен тебе всю жизнь, до последнего своего дня — он, победитель дэвов и истребитель драконов; а потом, едва поднеся стакан к губам, ставишь его на стол (не доверяешь все-таки здешней посуде) и говоришь ему, — а он, бледный как мертвец, глядит на тебя расширенными, полными благоговения, желания, любви, глазами: «Поклянитесь, что не дотронетесь до меня», — как будто ты не для этого пришла сюда.
О да, мать Гелы прекрасно знала, что несет с собой любовь; знала, чего требует этот жестокий, безжалостный, кровожадный вождь племени неведающих, надеющихся и мечтателей от каждого своего подданного взамен минутного опьянения, обманутой мечты и несбывшихся снов. Знала и то, что каждая женщина, как только она даст волю этому чувству, тотчас же становится носительницей смерти, да, да, смерти того человека, которого любит или думает, что любит, потому что главное — это она сама, а не он; а он, предмет ее любви, нужен ей ровно настолько, насколько парусу нужен ветер, мельничному колесу — река, палачу — жертва, для того, чтобы прийти в действие, покончить с ожиданием, колебаниями, нерешительностью и исполнить свое предназначение: парусу — вывести корабль в море, мельнице — смолоть зерно, а палачу — раз и навсегда успокоить жертву. Вот почему побледнел, вероятно, отец Гелы в тот день при виде матери Гелы: он увидел свою смерть, почувствовал свой будущий конец, — нет, не конец, а бессмысленность ожидания, терпения, мечты. Почувствовал, что пробил его час, что его призвали на сцену не в пример более обширную, высокую и беспощадную, нежели театральные подмостки. И это взволновало его, это перевернуло ему душу, как истомленному болезнью заключенному, чьи дни уже сочтены, — нежданная амнистия. Собственную смерть обнимал он, а не любимую, желанную женщину, у которой под полой фиктивной свободы звенели приготовленные для него золоченые оковы. Счастливый, охваченный восторгом, он нашептывал стихи на ухо своей смерти, потому что смерть есть тоже в своем роде счастье, когда больше нет никакого выхода. «Чрево твое как ворох пшеницы; сосцы твои лучше вина», — шептал он в упоении; а она, его возлюбленная, была счастлива, так как уже твердо знала, что поведет корабль туда, куда ей вздумается, что смелет только такое зерно, из которого испечется хлеб для нее одной, — а места и времени для казни найдется в этом мире сколько угодно. «Это надо выбросить. И это. И это. Знаешь, как Лиза стирает, — все равно развалится у нее в руках», — говорила она, разрумянившись от радости, от ощущения своей полной победы, и вытаскивала двумя пальцами, как мертвых котят, из незапирающегося чемодана отца Гелы носок с продранной пяткой, измятый, засохший носовой платок, сорочку с прохудившимся воротничком. Она не замечала, как сидел на кончике стула «в своей семье» отец Гелы — напряженный, оробелый, не как герой в покоренной стране, а как семинарист в приемной у ректора. Она от души смеялась, когда он сконфуженно, растерянно поворачивался и разводил руками, облачившись в поношенный костюм с плеча своего тестя («Совсем как новый!» — говорила Лиза), так как была слепа, глуха, бесчувственна от любви; не рассуждая, выполняла она все повеления и указания племенного вождя, любовью любовь поправ, — и когда Лиза объявляла: «Нет, долго здесь не задержится этот молодой человек», — яростно набрасывалась на непрошеную пророчицу, так, словно от Лизы зависело, будет ли она счастлива со своим избранником, словно неизбежно должно было выйти так, как сказала Лиза. Между прочим, так оно в конце концов и получилось. Как ни глупа была Лиза, но рассуждала более здраво, чем ее барышня, потому что та любила, а Лиза — нет. Лиза примечала то, что было у нее перед глазами, а она принимала за действительность то, что рисовало ей воображение. Лиза оказалась права. Недаром она все повторяла, как болтливая сорока: «Этот молодой человек здесь долго не задержится. По три раза на дню со мной здоровается и за все, как гость, говорит мне спасибо». И ведь говорила она такое, когда еще приходили люди поздравлять молодых; когда гостей приглашали к столу, который еще назывался свадебным; когда его, отца Гелы, еще сажали на самое видное место, — дескать, вот он, наш зять, хоть мы и заслуживали кого-нибудь получше. Нет, вслух так, конечно, не говорили, разве что изредка близкие, члены семьи могли невзначай обронить что-нибудь похожее в отсутствие отца Гелы, зятя, приобретенного благодаря легкомыслию, вздорности, непредусмотрительности их дочери, — изредка, когда каждый мог свободно и откровенно высказать свое мнение. «На мой взгляд, чем больше вы будете ему потакать, тем скорее он сядет вам на голову, этот ваш хваленый зять», — говорила Лиза. «Мдаа», — глухо, как надтреснутый колокол, дребезжал, не поднимая головы от газеты, отец, как будто Лиза говорила не то, что он думал сам, или как будто Лиза говорила то, что надумала сама, а не то, что ей велели говорить, чтобы самим оставаться в глазах дочери добрыми, всепрощающими, всепонимающими, но при этом напоминать ей, что в семье тем не менее существует расхождение во мнениях и им, родителям, нечего вламываться в амбицию, если избранник их дочери кому-нибудь, хотя бы той же самой Лизе, не пришелся по душе. «Погоди, Лиза, дай нам слово сказать», — с деланным, снисходительным смехом отзывалась мать, разумея при этом: «Конечно, мы и сами умеем отличать хорошее от плохого и понимаем, что губернаторский сын как жених предпочтительнее актера-голоштанника, но раз уж наша глупая дочка, нами же избалованная, чрезмерной нашей любовью развращенная, своевольная и своенравная, выбрала из двух именно второго, нам остается делать вид, что она поступила так не по глупости, необузданности и слепоте, а от избытка ума, выдержки и дальновидности. «Какие мы скверные! Господи, какие мы все скверные люди!» — думала мать Гелы; она презирала и самое себя за то, что ей одинаково были дороги этот отупляющий блеск замкнутой в стеклянных горках никчемности, замурованной в саркофаг равнодушия мумии благополучия — и ее мечта. Впрочем, мечта осуществленная — уже и не мечта; это вылупившаяся из мечты действительность; не шелковисто-гладкое, ласково-теплое ядро, олицетворение вечности и бесконечности, а мокрый, взъерошенный, писклявый цыпленок, что с одинаковой жадностью, одинаковым нетерпением готов клевать зерно благое и ядовитое; что может забрести в твою комнату, когда ему заблагорассудится, и оставить свой помет там, где ему будет угодно. Но, чтобы вылупился цыпленок, нужно