оказывается, зреет заговор», — сказал он жене, но тут же улыбнулся и с профессиональной невозмутимостью, голосом, требующим внимания, доверия, подчинения, продолжал: «Благополучная, безбедная жизнь тоже, как видно, надоедает. А на мой взгляд, лучше принимать эту благополучную жизнь с благодарностью, нежели думать, чем бы ее заменить». Много еще другого было сказано в тот вечер: слово цеплялось за слово, укор за укор, обида за обиду, недоразумение за недоразумение, и Лиза, жавшаяся в дверях, глядела, разинув рот от изумления, то на одного из спорящих, то на другого. Она одна не понимала, что происходит, и не знала, что ей говорить, так как весь этот бурный разговор начался неожиданно для всех и просто не было времени заранее ее подготовить, да она и не успела бы выучить наизусть свою роль. Мать даже всплакнула немного, словно все неприятности этого дня были вызваны непочтительным упоминанием ее безобидного занятия, а не совершенно неожиданным и непредвиденным бунтом ее зятя. В конце концов, раздосадованный этим бессмысленным препирательством, судья снова водрузил на нос отложенные вместе с газетой в сторону очки, расправил газетный лист ладонью и, уткнувшись в него, продребезжал «мдааа», как разбитый колокол; а это было неоспоримым подтверждением того, что господин председатель губернского суда не считает более нужным продолжение разговора и предупреждает всех его участников, чтобы они не увлекались необдуманными речами и обуздали свои страсти, пока ссора не зашла слишком далеко. Именно так восприняли все этот бессмысленный дребезжащий звук и немедля разошлись по своим комнатам, чтобы подумать там, на свободе, и попытаться вникнуть поглубже в мысль и значение «приговора» губернского судьи. Этот звук отдавался в них, как в раковине — гул моря, но в самом трудном положении оказался все-таки отец Гелы: уступив родным жены, он опозорился бы в ее глазах, а настояв на своем — навлек бы на себя их вражду, ибо правосудие бывает милосердным лишь к покорным и раскаивающимся, а строптивых и упорных рано или поздно призывает к ответу. Ту ночь оба, мать и отец Гелы, провели без сна. Возбужденно и вдохновенно, жарким шепотом доказывал отец Гелы жене, что Батуми — это и есть предначертанный им путь, что иного пути у них нет, и не следует искать никакого иного пути, если им хочется понять, что они представляют собой, чего они стоят, на что они способны. Главное — это стать хозяевами самим себе; они будут жить на то, что заработают, делать то, что им заблагорассудится, и говорить то, что им взбредет на ум: ведь свобода на то и свобода, чтобы не ломать себе голову над тем, что, кому и где можно и чего нельзя сказать. Знал отец Гелы, что он обречен, и искал себе товарища, боялся взойти в одиночестве на свою голгофу. Впрочем, жене нравились его проекты, она согласна была на такую жизнь. «Я тоже стану работать в театре, буду продавать билеты — и если не на спектакли, то хоть посмотреть на меня будет ходить достаточно много публики, чтобы мы не умерли с голоду», — лепетала она, положив голову на мужнее плечо, но в душе уже знала, что эта их игра в независимость кончится плохо, и знала также, что никогда не простит мужу того унижения и стыда, которые ей придется перенести по его вине, когда она вернется в родительскую тюрьму. Но пока что она должна была последовать за мужем — хотя бы для того, чтобы выяснить до конца, чего он хочет и что он может, выяснить до самого конца, чтобы оказаться твердой и непоколебимой, когда придет время принять окончательное решение; и если, уже на рассвете, она, подавив зевок, сказала: «Посмотрим еще, что наши скажут», — то лишь для того, чтобы подзадорить мужа; когда же он выскочил из постели, она погналась за ним, обхватила его ноги и не дала ему натянуть брюки — опять-таки для того, чтобы вообще отрезать ему путь к отступлению.
Но воспитанная в богатом и влиятельном семействе девушка не могла долго выдерживать игру в семейную жизнь в наемной комнате; а когда почувствовала себя беременной, то насмерть перепугалась; с ужасом представила она себе собственное дитя в этих чужих стенах, среди чужих вещей, равнодушно взирающих на нее из дремотного тумана минувшей чуждой жизни и не только не считающих ее своей хозяйкой, но вообще не ставящих ее ни во что, даже не подпускающих ее к себе, — в самом деле, они настолько заросли пылью, что мать Гелы невольно отдергивала вооруженную тряпкой руку, чувствуя, что не сможет справиться со всем этим прахом, оставшимся от невесть скольких протекших здесь жизней. Каминные часы с амуром отсчитывали давно минувшее или отмеренное для других людей время и вызванивали каждые пятнадцать минут обрывок какой-то легкомысленной мелодии лишь для того, чтобы еще раз напомнить ей, временной хозяйке, что она попала сюда случайно и что ей, прежде чем снести яйцо, следует позаботиться о своем, о собственном гнезде. Растерянная, испуганная, обуреваемая сомнениями, рассматривала она все эти чужие, незнакомые лица женщин и мужчин в грузинском платье, что взирали на нее со стен со сдержанными улыбками, вздернув брови и склонив головы набок, словно удивлялись — кто это пожаловал к ним сюда; или словно терпеливо дожидаясь, когда же она наконец поймет, что ей здесь, у них, нечего делать. «Если сделаешь аборт, между нами все будет кончено», — говорил ей муж, но в эти минуты она ненавидела и мужа, так как его вздорная затея и его упрямство были единственной причиной нынешнего ее бедственного положения; муж не только не спас ее (от чего, собственно?), как обещал (обманывая ее), а, напротив, втравил в такую беду, что тут-то и впору искать спасения; действительно, он сам ничего не отдал и ничего не получил, а ее заставил пожертвовать всем — да, да, всем тем, что должно было принадлежать ей до смерти. Кровь леденела у нее в жилах всякий раз, как звонили часы с амуром, словно она присваивала чужое время, бросив свое собственное на произвол судьбы в Тбилиси. Даже в объятиях мужа, на тахте, пролежанной чужими телами, она, как капризная женщина-дэв из сказки, все жаловалась, что ей бьет в нос человеческий запах, — и в самом деле, комната была пропитана затхлым, застоявшимся, пыльным запахом, оставленным теми, что жили здесь раньше, отсчитывали время по этим часам, спали на этой тахте, но, в отличие от нынешних жильцов, были дома, по-настоящему дома, и сердце у них, когда они раздевались или когда ложились в постель, не замирало от страха — ни на чем не основанного и, однако, неодолимого страха, что вот-вот откроется дверь и войдет кто-то нежданный. Ей однажды уже довелось испытать это унизительное, позорное, грязнящее чувство, и она стойко перенесла испытание именно для того, чтобы оно оказалось последним, чтобы в дальнейшем ложиться только там, где будет ее неотъемлемое, ей и только ей принадлежащее место. Муж не понимал этого, не хотел понять. Он был обуреваем желанием утвердить себя, кому-то что-то доказать, и муравей казался ему верблюдом, а волк представлялся комнатной собачкой; боролся с империей и боялся зависимого положения в доме у тестя. «Наше место там, где мы можем быть вместе и служить общему делу», — твердил он постоянно — и когда шутил, и когда ссорился с женой. А что он услышит в ответ, его совсем не интересовало, — наверно, потому, что он понимал, как легко опровергнуть его довод, согласно которому ведь «их местом», то есть их домом, кровом, семьей, столь же легко могли бы считаться любая темная улица, любой глухой переулок в парке или хотя бы все та же четырехместная комната в том же общежитии, где, не говоря о прочих «удобствах», они не могли бы пошевелиться, не привлекая к себе внимания по меньшей мере трех свидетелей. Впрочем, он готов был скорее согласиться на такое существование, нежели уступить жене, хотя бы потому, что до сих пор она всегда и во всем ему уступала. Он готов был скорее наняться грузчиком в порту, чем вернуться в дом к родне своей жены. Правда, его жена до замужества сама называла отчий дом «родительской тюрьмой» и изъявляла готовность жить на черном хлебе и на воде, лишь бы ее вызволили оттуда; но ведь девушка на свидании с возлюбленным и замужняя женщина — это совсем не одно и то же; и даже если эта девушка, превратившись в мужнюю жену, останется верна слову, сорвавшемуся с уст в минуту блаженного волнения, ее близкие никому не позволят держать ее на хлебе и воде, так, как будто замужество — это наказание, а не счастье, на которое единственная дочь главного судьи губернии имеет точно такое же право, как и любая другая женщина. Кроме того, девушки до замужества никогда не думают о том, что говорят, а после замужества никогда не говорят того, что думают. Что ж, если мать Гелы действительно в отчем доме, в «родительской тюрьме», ждала гибель, если ей предстояло постепенно превратиться, наподобие своей матери, в собирательницу сухих листьев и переписчицу газетных стихов, то, разумеется, отец Гелы был прав: в этом случае спасение даже этой одной молодой женщины имело большое значение, ибо единица — это основа множества, с единицы начинается счет, и, как целый народ может свестись к одному человеку, точно так же и одна человеческая душа может обернуться целым народом. Разумеется, отец Гелы преувеличивал, но думал он так потому, что чувствовал себя виноватым перед своей женой, которую в своем воображении намеревался спасти, хотя если бы он заявил вслух о своем желании, то любой человек, услышав его, твердо и определенно сказал бы, что ее, собственно, не от чего спасать. И не только сказал бы, но и не затруднился бы доказать, потому что мать Гелы до появления ее будущего мужа отнюдь не жила в египетском рабстве, меся глину для кирпичей, а, напротив того, была окружена заботой и вниманием, как нежный комнатный цветок, оберегаемый от малейшего дуновения ветерка, и могла требовать от близких чего угодно, вплоть до