необходимости утаиваемое от посторонних взглядов, легла на спину и закрыла глаза. Тотчас же у нее закружилась голова. Под дрожащими веками завертелись волчками темные шарики, сердце снова учащенно забилось. Сзади, возле самой ее головы, перебрасывались мячом. Мяч со свистом рассекал воздух и взрывался, как бомба, у нее в ушах, в висках, в груди. Мускулистые, напряженные ноги игроков сотрясали землю, и невольно она сама напрягалась в страхе, что вот сейчас мяч ударится об ее голову или какой- нибудь из игроков, споткнувшись, повалится на нее — маленькую, незаметную, беззащитную. Лишь тогда вспомнила она о Геле и смутилась — таким далеким, забытым, непривычным показался он ей. Словно ничто уже не связывало ее с ним, словно Гела вообще уже не существовал. «Где-то он сейчас?» — подумала она с притворной, насильственной грустью, чтобы не углублять этого невольного и неожиданного своего равнодушия к другу. «Война неизбежна. Камня на камне не останется», — послышалось ей вдруг, и она быстро приподнялась, села на песке и стала искать взглядом сказавшего эти слова; ей вдруг до безумия захотелось, чтобы в самом деле случилось что-нибудь страшное, какая-нибудь катастрофа, которая не оставила бы камня на камне, разом и окончательно уничтожила бы весь мир вместе с нею. «Я больна, у меня жар», — думала она раздраженно, чувствуя себя опустошенной, но и встать, чтобы пойти домой, заняться собой, ей было лень. Залитый солнцем пляж был похож на поле боя, усеянное трупами. Нато хотелось превратиться самой в труп и валяться здесь до тех пор, пока ее, сгнившую, разложившуюся, не занесет песком. Но через минуту она уже шла по бульвару, направляясь к театру, хотя, собственно, еще не представляла себе, что скажет госпоже Елене, если та окажется на месте и найдет свободную минуту, чтобы выслушать ее. На улицах было пустынно, город казался покинутым. «Очень хорошо. Очень хорошо», — повторяла она в уме и шла, шлепая туфлями без пяток. Она все еще сердилась на город, все еще не могла простить городу того, что он не поддержал, не защитил ее, а, напротив, встретил хохотом и пулями. Но теперь она боялась города больше, чем тогда, на крыше, потому что, если бы подтвердились ее подозрения, у города сразу прибавилось бы всяких оснований считать ее распутной. И, значит, ей следовало своевременно позаботиться, чтобы так не случилось; ей необходимо было с самого начала обеспечить себя доводами, которые оправдывали бы ее от обвинения в бесстыдстве и распущенности, доказательствами порядочности, которыми она могла бы в случае надобности отвести глаза городу. Медленно, спокойно, с самоуверенным, даже вызывающим видом шла она по улице, хотя вовсе и не удивилась бы, если бы кто-нибудь выплеснул на нее с балкона ведро помоев. Солнце жгло немилосердно, но в распахнутых окнах зияла такая непроглядная тьма, как будто они были заклеены плотной черной бумагой; и эта чернота, заполнявшая проемы окон, вызывала в ней какое-то туманное, очень далекое воспоминание — не о самом рентгеновском кабинете, а о почему-то связанном с ним чувстве беспомощности и беззащитности. Твердо, уверенно шла она вперед, а между тем все время напряженно ждала, что вот сейчас ее сограждане прорвут головами эти черные плотные бумажные прямоугольники, высунутся из окон и закричат ей: «Как ты смеешь, как только совесть позволяет тебе показываться на улице!» Сердце у нее замирало от страха, но она не видела иного пути. Для того именно она и шла теперь к Железному театру, чтобы потом не бояться показываться на улице. Если чутье не обманывало ее и она в самом деле была беременна (чего доныне она и в мыслях не допускала), то ей необходимо было получить право на материнство до очередного появления Гелы, пока это право имело еще какое-то значение, пока оно еще могло придать тому, что она сделала, на что она решилась, облик геройства, а не простой распущенности, так как впоследствии, при ревущем в люльке ребенке, пришлось бы уже не отстаивать правоту и невиновность Гелы или ее самой, а защищать эту совсем еще безгрешную новую жизнь, и защита эта оказалась бы гораздо труднее для несуществующего отца и бесправной матери; любые ее доводы, любые запоздалые объяснения и доказательства, да еще в устах невенчанной матери, прозвучали бы как клятвы потаскухи и лишь доставили бы городу новый повод для потехи — если, разумеется, в ближайшее время не разразилась бы война и не смела бы этот проклятый город с лица земли. Но нельзя же было возлагать все свои надежды на одну лишь войну! И получалось, что единственным человеком, могущим помочь Нато, единственным, на кого она могла надеяться, от кого она могла получить «право на материнство», была мать Гелы, а не сам Гела; мать Гелы должна была счесть ее достойной стать матерью, и именно матери Гелы, а не всему городу, обязана была Нато доказать, что ее собственный, ею созданный, населенный ее надеждами, ее верой, ее целями и стремлениями мир не только имеет право на существование, но заслуживает понимания, уважения и поддержки. Таковы были мысли Нато, пока она шла к театру, и этими мыслями пыталась она победить страх. Страх был для нее чувством новым и наиболее тягостным. Он притуплял все другие ее чувства и ощущения, и, чтобы не пасть окончательно духом, она невольно подражала — как ей казалось — госпоже Елене, говорила ее голосом, перенимала ее походку: шла гордая, прямая, с надменным видом… Но так ей только казалось, на самом же деле она шла, шлепая туфлями, как любая обыкновенная батумская девчушка, как будто ничего необыкновенного не было и в том, что она сейчас явится к почтенной женщине, старшей по возрасту, и скажет: «Я, кажется, забеременела от вашего сына, так что соизвольте, раньше чем оправдаются мои подозрения, объявить меня своей невесткой». Так она шла, шлепая туфлями, похожая, как ей казалось, статью и повадками на госпожу Елену, но на самом деле ничем не отличающаяся от всех здешних девчушек, ее ровесниц, всегда — из-за близости моря — небрежно, по-домашнему одетых, что, однако, свидетельствовало не о неряшливости, а о простоте и непринужденности. Она поравнялась с парикмахерской, и навстречу ей выплыло из глубины продолговатого зеркала в окне ее отражение, направляясь туда, откуда она шла со своими глупыми подозрениями и проектами. Прошла мимо турецкого консульства, мимо кованой узорной решетки, сквозь переплетения которой высовывались пыльные ветки декоративных кустов; мимо пристроившегося в сырой тени огромной, старой магнолии фотоателье, из окна которого глянули на нее портреты ее сограждан, как бы говоря: «Смотри, так просто нас не проведешь!»; мимо аптеки, на ступеньке перед которой кто-то оставил пустую бутылочку; мимо почты, где когда-то, разволнованный известием о рождении сына, отец Гелы тщетно старался сочинить текст то ли поздравительной, то ли благодарственной телеграммы; мимо кондитерской, при открытии которой честь сняться в качестве первых гостей на рекламной фотографии и разрезать первый торт досталась родителям Гелы — как самой очаровательной, самой красивой, удачно подобранной паре. Но в представлении Нато пока еще ничто не связывалось с этими местами, и она проходила мимо, ни на что не обращая внимания, как миновала бы любой пустой промежуток между строениями или глухую стену, в своем стремлении туда, куда назначила себе прийти, где виделся ей исток ее новой жизни, где должно было начаться ее новое летосчисление. Она шла и повторяла в уме голосом госпожи Елены: «Я не нравоучение вам читаю, а прошу вас как мать, как родительница». Она и не догадывалась, не вдумывалась (не до того ей было теперь), что между ней и госпожой Еленой существовало гораздо большее, грозное сходство, нежели одинаковость походки или манеры говорить; сходство большее, чем ей казалось или чем она хотела; назначенное судьбой, а не достигнутое по желанию; незримое, не бросающееся в глаза; не открытое взору, как морская гладь, а скрытое, темное, как морское дно, глубокое и таинственное; сходство, которое могло превратить их в будущем скорее в сестер по духу, чем в свекровь с невесткой. Нато не могла заметить (а если бы могла, то была бы потрясена), как походила она на госпожу Елену, какой та была шестнадцать лет тому назад, — и походила вовсе не тем, в чем пыталась ей подражать (и что, в сущности, было признаком их различия, а не сходства); похожими делала их одинаковость самородных и самобытных целей и устремлений, допускающих лишь повторение, но не подражание. Шестнадцать лет тому назад госпожа Елена также была беременна и в нетерпении мечтала как можно скорее убраться из этих мест, ибо, выброшенная из русла привычной повседневности, потрясенная приближением неизбежной, таинственной перемены, растерянная и испуганная, она так же слепо, наудачу, как сегодня Нато, искала выхода, помощи, спасения; а главное, шестнадцать лет тому назад в недрах существа госпожи Елены созревало то же самое семя, заботу о вторичном прорастании которого через шестнадцать лет природа решила поручить Нато; если одна, госпожа Елена, произвела на свет отца, то другой, Нато, предстояло породить сына, который через шестнадцать лет после отца явился бы на свет с той же целью, с какой отец его родился шестнадцать лет назад: оба они должны были спасти своих отцов, сохранить мужей для своих матерей. Но сейчас Нато не приходили в голову такие мысли. Она шла вперед, устремлялась к бурным волнам жизни, как стремится к морю детеныш морской черепахи, только что вылупившийся из яйца, только что выползший из песчаного инкубатора, пока еще незрячий, ничего не ведающий, беспомощный пленник инстинкта, хотя и предназначенный с самого начала для моря, созданный как морское существо, но пока что отгороженный от моря горячей и сыпучей пустыней, лишь по ту сторону которой начинается настоящая жизнь и пересечь которую возможно лишь благодаря слепоте,
Вы читаете Железный театр