спасения заставляла ее забыть обо всем. Ничего больше для нее не существовало. Она стояла на крыше и кричала. Кричала вслед своему детству, которое вместе с Гелой уносилось, летело над домами, перескакивало с крыши на крышу. Навсегда. Навсегда. Навсегда. Ради спасения детства двоих детей убегал Гела, а не ради доказательства своей невиновности и правоты. Ради избавления детства двоих детей. Он должен был защитить свое детство и детство Нато, чтобы жизнь, правда, справедливость вообще сохранили смысл. А Нато стояла на крыше и кричала ему вслед, ободряла его, учила, подзадоривала, указывала дорогу, потому что уже не была ребенком и не могла снова стать им, никогда, никогда, даже если бы захотела. Она стояла на крыше и кричала, но не забывала ни на мгновение о том, что случилось, что уже между ними случилось и благодаря чему она заслуживала хотя бы того, чтобы самую великую, самую высокую минуту ее жизни не превратили в потеху и забаву для всего города. Во всяком случае, так она думала, так она верила сама, и если на деле получалось не так, а совсем по-иному, то не все ли равно, каким оскорбительным прозвищем наградил бы ее город, не все ли равно, назвали бы ее шлюхой или сумасшедшей? Она не стыдилась, а радовалась тому, что где-то там, внизу, на земле, каких-то людей так пугало и раздражало ее поведение. Впрочем, радость оказалась кратковременной, и, вернувшись на землю, она сразу поняла, что ей дорого обойдется это минутное опьянение, что жизнь гораздо более жестока и беспощадна, чем это казалось ей сверху, с крыши. Столь многое сразу изменилось вокруг нее — трех жизней не хватило бы ей для того, чтобы постичь, осмыслить или хотя бы осознать происшедшее. Ее исключили из гимназии. Родительский комитет прислал осуждающее письмо. Подруги решительно и бесповоротно отвернулись от нее. Но самым неожиданным и самым тягостным было то, что особенно распинались люди, не имевшие никакого отношения к Нато, вообще даже не подозревавшие до тех пор о ее существовании. Казалось, весь город с нетерпением дожидался, когда он наконец получит возможность насмехаться над нею, унижать, если угодно, даже растоптать ее. Одни поносили ее, другие проклинали, третьи предлагали ей большие деньги, чтобы заманить к себе в постель. Нато улыбалась, передергивала плечами и не спеша, как бы нехотя, брезгливо разрывала письма, а потом подбрасывала клочки в воздух и, все так же улыбаясь, спокойно смотрела, как они опускаются и устилают пол, словно редкие, крупные хлопья раннего снега. Мама плакала. Отец ходил перепачканный: каждое утро он заново красил калитку, чтобы замазать появлявшиеся за ночь непристойные слова и рисунки толстым слоем краски. А Нато все было безразлично, она или играла на пианино, или сидела на чердаке, где зияла пустота, оставленная Гелой; сидела в этой пустоте, как зверь в пещере, созданной природой как бы нарочно для того, чтобы именно он приютился в ней и насытил в ней воздух своим запахом и теплом. Но стоило ей подняться на чердак, как она тотчас же превращалась в героиню какой-нибудь книги, — она по-прежнему отождествляла себя с книжными героинями, должно быть, назло непонятливым, бессердечным согражданам и не замечала, что все воплощаемые ею героини одинаково походили по внешности на мать Гелы (наверно, потому что она больше, чем на кого бы то ни было, надеялась на нее и подсознательно считала ее своей сторонницей) и все одинаково почему-то были влюблены в Гелу. То она, будто бы выпив отравы, прощалась, распростершись на сундуке, с жизнью; обливаясь жаркими, чистосердечными слезами, просила прощения у всех, кому когда-нибудь невольно, ослепленная любовью, причинила боль, и великодушно прощала тех, что не сумели ее понять и, сознательно или не ведая, что творят, довели ее до «смертного одра». «Ах, если бы меня видела госпожа Елена!» — мечтала она и через минуту уже стояла на коленях около того же сундука, в пыли, со склоненной головой и скрещенными на груди руками, воображая, что находится в храме, и с нетерпеливым волнением, со страхом и блаженством ожидая, когда же грянет пистолет в руках ее возлюбленного, то есть Гелы, и она изящно, пленительно-грациозно, потрясая и наполняя раскаянием души всех присутствующих, упадет ничком на «плиты храма». Но и это было лишь отзвуком преждевременно умчавшегося детства, игрой, а не жизнью: не потому «умирала» она на чердаке, что не видела перед собой иного пути, — напротив, бесчисленные незримые, тайные, но действительно существующие пути звали, влекли ее, и она жаждала жизни так сильно, что все, все в жизни казалось ей желанным, даже смерть. Так продолжалось до тех пор, пока она не почувствовала себя беременной и не оказалась вынужденной искать — хотя бы слепо, наудачу — уже путей к спасению, когда ей пришлось бросить эту трогательную, душещипательную игру и уже по-настоящему, насмерть схватиться с жизнью. Догадалась она о своей беременности, когда плавала в море; впервые в море почувствовала она, что в ней произошло какое-то коренное изменение и что ей стали смешны ребяческие, глупенькие мысли, которыми она до сих пор тешилась и обманывала себя. Когда теплая морская вода плеснула ей в лицо, ее вдруг затошнило и, главное, ею вдруг овладел никогда до сих пор не испытанный и невообразимый страх перед морем, отвращение к морю, а ведь море было всегда самым лучшим ее целителем и самым главным — с малых лет — поверенным ее тайн; до сих пор стоило морю лизнуть ее в лицо своим соленым языком, ткнуться своей прохладной шершавой мордой ей под мышку, как она забывала о любых огорчениях и сразу приходила в радостное настроение; какой бы глубокой и безутешной ни казалась ей печаль, море, беспредельное, величественное, могучее море мгновенно рассеивало ее тоску. А сейчас море было противно ей и пугало ее. «Что со мной?» — дивилась она самой себе и растравлялась еще больше, еще сильнее овладевало ею чувство опасности, одиночества, обреченности, вызывавшееся на самом деле ростом новой жизни, ворвавшейся в ее существо и без стеснения устраивавшейся там, раскидывавшей свой лагерь, как войско завоевателей на покоренной земле. Эта новая жизнь, правда, завладела пока еще лишь незначительно малой частью ее существа, но и этого было достаточно, чтобы она прониклась подозрением, страхом, отвращением не только к самой себе, к собственному естеству, но и ко всему, что ее окружало в это мгновение, и прежде всего — к морю, поскольку она была погружена в море, принадлежала сейчас морю телом и душой. «Надоело. Не хочу больше. Устала», — думала она, встревоженная этим неожиданным преображением, хотя, собственно, и не отдавала себе отчета, что именно ей надоело, чего она не хотела и от чего устала. Ее крепкое, гибкое тело смело, привольно, радостно рассекало знакомые и привычные чуть ли не с самого рождения морские волны; сама же она отделилась от своего тела, вылилась из своего тела, как жидкость из бутылки, и понемногу растворялась, распускалась, исчезала в беспредельной стихии. Она уже собиралась отдаться на волю этого приятного, коварного чувства, но в то же мгновение в испуге рванулась назад, к собственному телу, и так порывисто, грубо повернула его к берегу, что чуть было не утопила его и себя вместе с ним. Сердце у нее отчаянно колотилось — словно у птицы, присевшей, чтобы перевести дух, на доску, плавающую среди волн. Едва она коснулась ногой дна, как побежала, спотыкаясь и плеща в пене прибоя, к берегу и, только увидев на песке свое платье, немного успокоилась: тут только убедилась наконец, что все это не примерещилось ей, что это она, именно она была то неприглядное, трусливое, своенравное существо, которое только что своими, вернее, ее ногами вышло из моря. Разозленная, она принялась бить ногами по песку, она яростно раскапывала песок, словно искала в нем самое себя, искала ту, кого оставила на берегу перед тем как войти в воду. Искала неистово, как какую-то вещь, возможно незначительную в глазах посторонних, настолько незначительную, что иной поленился бы и нагнуться, чтобы ее подобрать, но ей самой крайне, в высшей степени необходимую, как заколка для волос или булавка, чтобы не пришлось идти по улице с распустившейся прической пли придерживая юбку на поясе руками. Никто не обратил на нее внимания. Какие-то молодые люди со смехом пробежали мимо нее, затолкали друг друга и море. Рядом лежала тучная, толстая, огромная женщина, не лежала, а валялась как-то неуклюже, неловко, как труп; лицо у нее было закрыто газетой; большие, черные внутри от пота туфли опрокинулись в разные стороны, как лодки, вытащенные из воды; в одной туфле была спрятала гребенка; в головах у спящей женщины сидел грустный тщедушный человек и так тщательно, осторожно очищал от скорлупы крутое яйцо, точно снимал чулок с обожженной ноги младенца. Залезший по пояс под черное полотнище фотограф вместе со своим трехногим аппаратом походил на какое-то несуществующее, выдуманное или нарочно слепленное и сколоченное, но удивительно гармонирующее со всем окружением чудовище. Крестьянка в черном степенно засунула за пазуху увязанные в тряпочку деньги — на мгновение выглянул из-под черной ткани кусочек болезненно-белой груди, злополучной пленницы обесцененной и утратившей могущество стыдливости, — и так же степенно продолжала путь вместе со своей корзинкой. На покатый песчаный берег выбралась ползком из моря, широко улыбаясь, старая женщина; вода струями стекала по ее увядшим ляжкам; как ребенок, радовалась она своей продленной солнцем и морем, жалкой и уродливой старости. А Нато била пятками в песок, копала ямку — словно забавлялась ребяческой игрой и ничего не делала такого, что могло бы привлечь к ней постороннее внимание, заразить других ее беспокойством. Черное дно выкопанной ямки пахло сыростью, темнотой, глубиной. Нато почувствовала приступ тошноты. Она быстро засыпала ямку песком, как бы похоронив в ней нечто постыдное, по
Вы читаете Железный театр