налетели со всех сторон на растерянного и немного испуганного Гелу и засыпали его вопросами («Правда ли, что Тбилиси больше Батуми?», «В самом деле в Тбилиси ходит трамвай?»), ей это тоже показалось неприятным, так как Гела, в конце концов, был в гостях у нее, а не у них, и главной сегодня здесь была она, а не другие; поэтому она первая захлопала в ладоши, когда Гела неожиданно для всех — наверно, чтобы вырваться из их когтей, а не из желания покрасоваться, как подумали иные, — объявил, что готов спрыгнуть с крыши, если его об этом попросят; как будто Гела только для нее одной собирался спрыгнуть с крыши — или прежде всего для нее, как для хозяйки и именинницы, а потом уже для остальных; поэтому, наверно, она одна испуганно вскрикнула, когда из-под ноги у Гелы выскользнула черепица, и она одна почему-то заткнула уши (а не закрыла глаза) и стояла так, покуда сорвавшаяся черепица не упала бесшумно и благополучно на землю; и, разумеется, по той же причине она первая, до того как другие успели прийти в себя, подбежала и стала в ямки, оставленные ногами Гелы там, где он приземлился, как, бывало, в детстве влезала в высокие и просторные ботики своей матери. Но это еще не было любовью; а между тем ее ровесницы только о любви и рассуждали — в особенности в гимназической уборной, — словно разговоры на эту тему были такой же постыдной потребностью, как та всеми скрываемая нужда, которая приводила их сюда. «Девочки, послушайте, что я вам расскажу!» — и, захлебываясь, то и дело прыская и давясь от смеха, они взволнованно пересказывали подслушанные дома у взрослых сплетни, разоблачали супружеские тайны или заучивали наизусть слова новых песенок про любовь: «Отпусти меня, мамочка, по базару пройдусь, там куплю себе яду, нынче в ночь отравлюсь»; или: «Девчонку парень звал гулять в лес, птичьи гнезда разорять…» «Вот так он пел, вот — откинув голову, закрыв глаза. Девчоонку паарень зваал гулять… И пальцы такие длинные. Точно не на гитаре играет, а сердце мне щекочет». — «А дальше, дальше как? Ну говори же, не тяни!» — волнуются, пищат остальные. «Ах нееет, в лесоок я не пойдууу, с тобооой легкооо попааасть в бедуууу… Подруга моей мамы его любовница. Все об этом знают, кроме его жены. А его жена думает…» — «А какой беды она боится? С ним, в лесу? А, девочки?» — спрашивала какая-нибудь из подружек, и тут же все остальные в один голос напускались на нее: «Не притворяйся, хитрюга, бабушку свою обманывай!» И притом одним ухом настороженно прислушивались, не идет ли по коридору уборщица: как бы не вошла внезапно, не услышала ненароком их разговоры. Чертова старуха! Ведьма с усами. Бредет и тащит за собой мокрую тряпку на палке. Тряпка оставляла влажный след на изразцовом полу. Девочки тотчас же принимались оправлять на себе платье, а старуха, прислонив палку с надетой на нее тряпкой к стене между горкой опилок и ведром, оглядывала прихорашивающихся гимназисток и молча уходила из уборной. А время шло, и все изменялось, тускнело, бледнело… Но порой оборачивалось чем-то новым и приобретало новую значимость то, что уже отошло в прошлое, что, казалось, не имело никакого отношения к сегодняшнему дню. И получалось, что все сегодняшнее, напротив, было необходимо и имело значение лишь постольку, поскольку возвращало к былому, к минувшему взор, охваченный жаждой постижения, осмысления, раскрытия души. Сегодняшнее вырастало из вчерашнего, как трава из земли; и душа, отвернувшись от зримого, невольно вглядывались в исчезнувшее, незримое, породившее и обусловившее все то, что сегодня, в эту минуту, волновало или умиротворяло, пугало или успокаивало ее. «Что ты подумал, когда в первый раз увидел меня?» — допрашивала она Гелу — не потому, что сама сегодня иначе, чем в первый раз, думала о нем, а потому, что ничего еще не смыслила в любви; а любовь все нарастала с каждым днем, все явственнее раскрывался ее беспредельный простор, и Нато, как плохой пловец, то и дело оглядывалась на исчезавший в отдалении, надежный, прочный и, главное, знакомый берег, откуда бездумно и без оглядки бросилась в таинственное, бездонное и бурное море страсти. Но она была пока еще ребенком и имела право оглядываться; пока еще робость, а не дерзость, инстинкт, а не сознательная решимость уводили ее все дальше в море. «Что я подумал? Почем я знаю, что я подумал!» — отвечал Гела, и Нато хоть и не обижалась, но весьма изумлялась забывчивости своего друга и, с виду спокойно, а на самом деле волнуясь и спеша, настойчиво искала в уме самые колкие, самые язвительные, самые обидные слова, чтобы наказать его за эту забывчивость, за эту невнимательность. Но все это шло еще от детства, это было соперничеством двух дикарей, которые по неразумию и по простодушию считают делом чести и достоинства доставать жгучий, горький, дурманный мед из дупла, полного яростных и безжалостных пчел, да притом еще без сетки на лице и голыми руками. Любовь пока еще рождала в ней лишь желание подчинить, подавить Гелу, чтобы счесть впоследствии заслуженной, справедливой и естественной любую муку, любую боль, причиненную любовью, — впоследствии, когда любовь, вместо того чтобы требовать от нее проникновения в чужую душу, сама выглянула бы из ее души пустым, тоскливым, сковывающим взглядом, как из темницы — узник, из бассейна — дельфин, из чаши — яд. Короче говоря, когда любовь превратилась бы из блестящей и хрупкой игрушки в такое же грубое, несокрушимое орудие, каким ломают камни или копают землю.
Она была ребенком, но при этом — девочкой. Врожденное, унаследованное женское чутье, женский инстинкт растили и воспитывали ее гораздо быстрее, чем семья или гимназия. Всей змеиной мудростью своего женского естества она еще до ареста Гелы предчувствовала, что потеряет его. В тот день, когда Гелу арестовали в первый раз, она уже знала, что разлука их не случайная и не временная, что Гела был обречен, а следовательно, была обречена и она сама — обречена еще до того, как заметила его, избрала среди всех и призналась себе, что любит; призналась сначала самой себе, а потом всему свету, так как ничего лучшего не могла придумать и так как ей казалось, что стоит всему свету узнать о ее любви, как он уступит ей Гелу, откажется сам от Гелы. Но весь свет не только не отказался от Гелы, а, напротив, мертвой хваткой вцепился в него. «Поглядите-ка на эту потаскушку!» — грозил он снизу кулаком Нато, выбравшейся на крышу следом за Гелой, выбившим головой черепицу и вылезшим на конек. Она знала и раньше, что так все случится, потому что ни она, ни Гела ничего не делали для того, чтобы так не случилось. Гела по- прежнему убегал из тюрьмы, а она по-прежнему выкрадывала из шкафа еду, чтобы накормить беглеца при очередном его появлении. Скрестив на груди руки, со счастливым видом, с какой-то вызывающей гордостью смотрела она на него сверху, пока он, присев на сундуке, утолял голод, набирался бодрости и силы, становился снова похожим на человека. «Как будто я твоя мама», — говорила она шутливо, и тотчас же перед нею вставало чарующе гордое и надменное, сумрачное лицо госпожи Елены. Ей, госпоже Елене, наперекор говорила она Геле: «Как будто я твоя мама» — и притом не с робостью временной заместительницы, а с достоинством новой и единственной владычицы, которая обращается как бы к помощи прежней лишь для того, чтобы не испугать своей новизной, своей нежданностью того, кто рано или поздно должен будет провозгласить ее единственность и незаменимость. Она не могла не ощущать своего преимущества перед всеми другими женщинами, не могла не понять, что Гела, даже нынешний Гела, нуждается в ней больше, чем в матери; но знание этого не только не смущало ее, не только не рождало в ней чувства вины перед женщиной на много старше ее, к которой она испытывала искреннее почтение, а, напротив, еще больше распаляло ее, внушало желание выказать и утвердить свое превосходство, как это часто случается с детьми, когда они, играя с взрослыми в какую-нибудь игру, в хитросплетениях и даже правилах которой разбираются гораздо хуже своих противников, тем не менее одерживают победу, так как благодаря счастливой случайности или детскому везению к ним приходят лучшие карты. И, однако, Нато пока еще не могла считать себя победительницей; старших, взрослых было много, и, выигрывая у одних, она проигрывала другим. Правда, победы были гораздо важнее проигрышей, но проигрыши оставляли в душе чувство досады — если и не могли совсем погасить радостное настроение, тем не менее не в малой степени омрачали его. Разумеется, не только убежища искал Гела на чердаке у Нато, не только затем приходил он сюда, чтобы его накормили или чтобы ему починили разорванную рубашку и пришили недостающую пуговицу, — все это он мог устроить и иначе; но, к сожалению, была и другая, не менее сильная, чем любовь, причина, заставлявшая его бегать, как бездомная собака, взад-вперед между чердаком Нато и тюрьмой. И Нато не могла с определенностью выяснить, что было важнее для Гелы — любовь или его правота, желание увидеться с «возлюбленной» или жажда мщения. Сам же Гела пока вообще не умел отличить друг от друга эти два чувства — любовь и правду, стремление к «возлюбленной» и жажду мести; а возможно, что то и другое было одинаково нужно ему, чтобы решиться бежать из тюрьмы, как нужны для бега две ноги или для полета два крыла; словно он любил для того, чтобы отомстить, и искал мести для того, чтобы любить. Примерно так получалось по его разговорам, хотя он никогда и не упоминал о любви, — любовь только подразумевалась; и Нато опять-таки лишь благодаря своему женскому чутью различала, когда в нем говорила любовь, и когда — мстительное чувство; и ей вовсе не нравилось, вовсе не было приятно такое раздвоение души и сердца ее друга. Она даже чувствовала себя обманутой и оскорбленной, хотя Гела, собственно, никогда и не клялся ей в любви, как это происходило в книгах и как