рассказывали о каких-то неизвестных людях гимназистки. Никогда не говорил ей Гела, что он ради нее — или хотя бы отчасти ради нее — убегает из тюрьмы. «Кажется, он больше ненавидит его, нежели любит меня», — думала Нато и, внезапно выйдя из терпения, резко вырывала у него из рук тарелку, чтобы напомнить о себе; но Гела не замечал ни ее грубости, ни ее нетерпения и повторял все одно и то же, одно и то же: «Если я уступлю сейчас, то никогда уже не смогу доказать свою невиновность!» Нато была уже пленницей любви и утратила способность здравого суждения; любовь заставляла ее сосредоточиться на себе самой, и никак ее нельзя было бы убедить, что кто-нибудь может печалиться, страдать, испытывать муку сильней, чем она; или что кто-нибудь может лучше нее разбираться в этой печали, страдании, муке; или что кто-нибудь заслуживает большего внимания и сочувствия, чем она сама. В конце концов, вместо всех этих нескончаемых разговоров и побегов из тюрьмы, пусть бы Гела попросту убил своего мучителя и разом покончил бы со всей этой игрой, вернул бы покой и себе, и Нато. Вот до чего она дошла, вернее — вот к чему уже была готова, хотя сама и не знала этого: еще не превратились в знание те безымянные и непривычные ощущения, те смутные, тайные, мучающие угрызениями совести желания или порывы, что набегали на нее с четырех сторон, как волны бушующего моря на остров, и представляли собой пока еще лишь сырье для огромной фабрики мысли, единственной работницей которой ей предстояло стать, — фабрики, где будет постепенно собрана, доведена до окончательной, ужасающей готовности та самоистязательная машина, что также носит название любви и есть любовь, но не любовь вообще, всечеловеческое, всеобъемлющее чувство, к которому с одинаковым восторгом влекутся все и вся, как курортники к морю, а собственно твоя, только твоя любовь, как бы малейшая, крохотная часть моря, достаточная лишь для того, чтобы утопить одного человека. Но пока что она понимала в любви ровно столько, сколько птица — в устройстве западни. «Как я несчастна!» — твердила она самой себе упорно, упрямо, потому что была счастлива; считала себя несчастной, чтобы скрыть свое счастье, и исступленно колотила по клавишам стонавшего, вопившего, надрывавшегося под ее пальцами пианино. Одна мысль о том, что беда могла обойти ее стороной, приводила ее в ужас; лишь одно печалило ее — то, что не находилось ни летописца ее любви, ни читателя этой летописи, так как она ни на мгновение не сомневалась, что никто никогда не бывал так влюблен, так несчастен, так счастлив, так счастлив и несчастлив в одно и то же время, как она. Ничем иным не умея выразить свою исключительность, она сидела за пианино и играла, и струны гремели и гудели назло родителям, назло госпоже Елене, назло женщинам, описанным в книгах, назло всему миру. Ощущение собственного счастья делало ее несчастливой, и сознание собственного несчастья наполняло ее счастьем. Впрочем, вокруг ничего не изменилось, каждое утро было похоже на предыдущее, один вечер повторял другой. И даже неожиданные появления Гелы были настолько одинаковыми, что вместо тревоги и страха, ощущения опасности, рождали чувство неизбежности и неотвратимости. Ее ожидание неизменно завершалось появлением Гелы, точно так же как следом за зимой всегда приходит весна; но, в отличие от природы, в календаре Нато были только эти два времени года: зима и весна, иначе — ожидание и явление ожидаемого. Одно неизбежно сменялось другим, но всякий раз — через разные промежутки времени, так как смена эта зависела лишь от слепого случая и не подчинялась никакой закономерности, ни естественной, природной, ни установленной людьми. Календарь заменяло Нато чутье, благодаря которому она всегда безошибочно чувствовала приближение весны — то есть скорое появление Гелы — и выходила из дремоты ожидания, пробуждалась, как медведь от зимней спячки. «Придет!» — с этой мыслью просыпалась она в одно прекрасное утро, и действительно если не в тот день, то в один из ближайших дней появлялся Гела — потный, грязный, оборванный, голодный и по-прежнему обуреваемый жаждой мести. Все те дни Нато напряженно прислушивалась к чердаку, ждала, чтобы молчание чердака сгустилось еще больше, вернее — чтобы безмолвие пустоты превратилось в тишину человеческого присутствия; заметить это превращение ей позволяло то таинственное свойство — способность или дар, — благодаря которому лепестки цветка разворачиваются навстречу солнцу. А потом уже все, что она делала, было непроизвольным, все ее поступки — безотчетными. Ей было все равно, замечали или нет ее родители, как она тайком доставала из шкафа хлеб, масло, сыр или сахар, как она, перехватываясь уже наловчившейся рукой (в другой же держа тарелку), взбиралась по приставной лестнице на чердак; взбиралась, думая: «Как бы он только не заметил моей радости, не догадался, что я не могу без него жить». Взбираясь, тянулась вверх, как тянется растение к солнцу, — но солнце встречало ее хмуро, солнцу было не до нее, оно все кружило над своей правотой, как стервятник над падалью. «Люби свою правду, а меня оставь в покое!» — кричала она в гневе, держа в обеих руках пустую тарелку, как служанка на сцене — зеркало перед барином. «Если еще раз заикнешься об этой своей правоте, то я разобью вот эту тарелку о твою голову!» — продолжала она, уже успокоившись, остыв, уже улыбаясь. «Попробуй — получишь сдачу сполна!» — желчно цедил сквозь зубы Гела. А она только пожимала плечами и надувала губы, так как не знала, что могло выйти, если бы она в самом деле разбила тарелку о голову своего друга, что от этого изменилось бы, и мучилась своим незнанием. А тем временем ее календарь показывал наступление нового времени года — морозной, жестокой, безжалостной зимы, вслед за которой непременно должна была снова наступить весна, но когда — неизвестно; и она волей-неволей, чтобы как- нибудь протянуть до весны, возвращалась к своим мыслям, как рабочий — к фабрике, источнику своего существования; забивалась, как улитка, в раковину своих мыслей; погружалась в думу, как медведь в зимнюю спячку; с этими мыслями просыпалась и с этими мыслями засыпала; единственная работница огромной фабрики мысли, она неподвижно сидела перед вечно гудящим, бесконечным, протянувшимся, как шоссе, вдаль конвейером, проносившим мимо нее на своей просторной, подрагивающей поверхности обрывки виденного, слышанного, испытанного и пережитого, из которых она должна была слепить свою веру, свои надежды, свою решимость, как машину, которая могла бы унести ее вместе с Гелой в любом направлении, куда только ей бы заблагорассудилось; или хотя бы будильник, который разбудил бы ее одну, вывел бы ее одну из душной ночи неопределенности и ожидания. Она преждевременно созревала от этих мыслей, как от физического труда, и, разумеется, не из простого ребячества она при очередном (и пока последнем) побеге Гелы улеглась на заранее разостланные ею там, на грязном чердачном полу, старые журналы так, как никогда раньше не ложилась; а при виде удивленных, растерянных, испуганных глаз Гелы весело рассмеялась, потому что Гела был все еще ребенком, а она уже нет. На голову Гелы, оторопевшего от неожиданности, падали сверху крупные капли просочившегося между черепицами дождя. Он был в совершенном замешательстве и не сообразил даже отодвинуться или хоть отклонить голову, а она собиралась вырвать его из детства; не от дождевых капель, а от когтей судьбы предстояло ей теперь уберечь своего друга; отныне она должна была стать ему и женой, и матерью, и сестрой, потому что только так могла спасти и сохранить его, — и, однако, через минуту она стояла на крыше и отчаянно кричала вслед ему: «Не останавливайся! Беги, не останавливайся!» И задыхалась от нетерпения — когда же он исчезнет из глаз, уберется, ускользнет, окажется вне опасности. И Гела, подгоняемый ее голосом, несся вприпрыжку, как гепард, по крыше; рубашка развевалась в его руках, сам же он был гол до пояса (он уже выбрался на крышу, когда она подала ему рубашку, которую они вместе отжимали перед этим, еще до того как у них окончательно открылись глаза друг на друга, неожиданно, прежде чем грянул выстрел); и Гела мчался по крышам, перелетал с дома на дом, несся среди свистящих пуль над улицами, над головами людей, сбежавшихся отовсюду, чтобы полюбоваться потехой. «Не останавливайся! Беги, не останавливайся!» — кричала вслед ему Нато, мокрая с головы до ног, с дрожащими коленями, с ободранными о черепицы локтями, с растрепанными, налезающими на глаза волосами, но, несмотря ни на что, счастливая, гордая, бесстрашная. Какие-то люди снизу, с улицы, ругали ее, грозили ей кулаками, целились в нее из ружья, но ей было все нипочем, лишь бы Гела ускользнул, лишь бы Гела как-нибудь спасся, выбрался отсюда, лишь бы Гелу не схватили сейчас, в первый же день его настоящей свободы. Минуту тому назад они были так счастливы, что счастья этого могло им хватить до самой смерти, и поэтому Нато сейчас нисколько не печалило, что скажут в городе, как на все это взглянут родители, как отнесутся к происшедшему в гимназии и скоро ли она снова увидит Гелу, лишь бы он, Гела, ускользнул от преследователей, вырвался на волю со своей свободой, настоящей свободой, которой одарила его Нато и которую никто, кроме нее одной, уже не мог у него отнять. «Не останавливайся! Не бойся! Беги!» — кричала она, возвышаясь над крышей, как громоотвод: мокрая насквозь, с головы до ног, едва удерживаясь на скользких, замшелых черепицах, кричала вовсю силу своего голоса, чтобы заглушить свист пуль, — не для себя, а для Гелы, потому что она и сама была Гелой в эту минуту, потому что она явственно ощущала горячий трепет его жизни в своем существе; стреляли не только в Гелу, но и в нее; если бы убили Гелу, то убили бы и ее, она умерла бы вместе с ним, вместе с ним грянулась бы оземь. Спасение Гелы означало и ее спасение. И животная жажда
Вы читаете Железный театр