живительный, но неуловимый воздух. А человек с противогазом ухватил обеими руками за рога мертвую овечью голову и тоже, без кровинки в лице, таращит глаза и ловит воздух, которого нет, которого не может найти. И кажется, что и они оба только что всплыли со дна темного бездонного потока. Овечья голова показывает Геле синий язык и сдвигается с места, оставляя на столе широкую блестящую кровавую полосу; потом медленно, лениво — как сова днем — взлетает и ударяется обоими рогами о грудь очкастого, отшвыривает его в овечий угол, где она сама, голова, еще утром высилась на живом туловище и где ее единственная пока уцелевшая подруга отчаянно бьется головой о гнилые бревна хижины. Очкастый переваливается через замызганную веревку в овечий угол и шлепается в густую жижу из овечьего помета и мочи. Одна нога у него повисает на веревке, руками он цепляется за обезумевшую от страха овцу. «Бэээ, бэээ, бэээ», — вопит в ужасе овца. Очкастый барахтается на полу, как человек, впервые попробовавший пробежаться на коньках, — он никак не может подчинить себе разъехавшиеся ноги. Наконец медленно, неуверенно поднимается и вот уже снова стоит на ногах, отставив, оттопырив подальше от туловища перемазанные руки. Он весь взъерошен, словно маленький, но сердитый, яростный зверь, загнанный в тупик, обложенный со всех сторон, но распаленный и ставший во сто крат сильней от предчувствия близкой гибели. Глаза его, расширенные и выкаченные, сверкают; зубы оскалены. А овца беспокойно мечется по своему углу, оскальзываясь на перетертом с мочой помете, и колотится головой о гнилые бревна стены. «Заткните ему пасть, а то убью!» — орет бабий лекарь, и тут только к Геле возвращается слух, тут только проникает в его уши и доходит до его сознания голос очкастого. А очкастый говорит быстро-быстро, не переводя дыхания, но произносит каждое слово ясно, отчетливо: «То, что уничтожается пожаром, землетрясением, потопом, можно еще восстановить. А ты — ты червь веры, мысли, надежды, мечты… Ты выходишь из укрытия, только когда мир погребен под развалинами, когда земля превращается в пристанище покинутых детей и нет никого, кто бы сдержал твою похоть, похоть червя, и она беспрепятственно, привольно рыщет в сиротской постели, ползает по телу невинной сиротки, закрыв ей лицо подушкой, чтобы грубо, не задумываясь, безжалостно раздавить ее, размазать еще не распустившуюся жизнь, как след грязного сапога, на сырой и серой простыне. Простодушную, еще незрячую жизнь, которая перед смертью назвала тебя отцом, и которая любого чужого человека готова была принять за отца…» Внезапно очкастый, отброшенный к стене, ударяется об нее всей тяжестью своего тела и закрывает лицо перепачканными в зловонной грязи руками, которые он держал отставленными подальше от боков. Выстрел отдается в ушах Гелы потом, позднее, когда очкастый уже стоит на коленях, прижимая руки к лицу. И сразу, почти в ту же секунду, звук выстрела повторяется, и на этот раз не страх, не изумление, а странное чувство покоя, от всего освобождающее, из всего выключающее, овладевает Гелой. Он равнодушно смотрит на то, как постепенно стекленеют глаза у человека с противогазом, как он тщетно пытается, ухватившись за стол, удержаться на стуле, так как еще не знает, что он мертв, и считает пока мертвым одного лишь очкастого, — да и неудивительно, поскольку он сам стрелял в очкастого и явственно ощутил, как ударилась в того пуля, вылетевшая из его револьвера; но почему же его-то самого тянет к земле сползающее со стула тело? Что случилось? «Скажите же, что случилось?» — взывают его стекленеющие глаза. А случилось то, что должно было случиться: коза съела сено, а волк съел козу — волк, который сейчас закусит и Гелой и убежит в лес, если, конечно, Гела не опередит его и не пустит в ход подаренный очкастым револьвер, чтобы защититься от волка, чтобы самому, в свою очередь, пробить волку лоб. Но Гела и не помнит о том, что за поясом у него заткнут револьвер. Да если бы и помнил, он не станет вмешиваться в эту кровавую игру, которая началась без него и без него должна кончиться. Он только зритель — к тому же равнодушный, не сочувствующий; не нравятся ему ни пьеса, ни игра актеров. Спокойно дожидается он окончания спектакля, и ему все равно, каков будет конец. Человек с противогазом уже наполовину свалился со стула; пустая противогазная сумка покачивается в воздухе, а револьвер валяется в лужице крови, возле ножки стола: опередил хозяина, упал раньше его, и тот все еще думает, что вовсе не умирает, а нагибается за револьвером. Но вот уже почти погасшее, окаменевшее его сознание озаряется на мгновение; он успевает взглянуть в сторону своего убийцы, открыть от изумления рот — и так, изумленный, с разинутым ртом и вывернутой в сторону плосколицего шеей, грохается со стула на пол. Плосколицый стоит над котлом с шумовкой в одной руке и револьвером в другой и смотрит с улыбкой на Гелу — словно улыбается его нерешительности или его забывчивости и не то что напоминает, а ждет, когда Гела вспомнит сам, что сейчас настала его очередь, что он, Гела, должен поставить сейчас всему последнюю точку. Но разве Гела — судья этим людям? «Я-то тут при чем? Какое мне до всего этого дело?» — думает он спокойно, без волнения. «Могу, но не хочу. Разве человек обязан делать все, что он может сделать?» — спрашивает он привидевшегося незадолго до того отца; но в клубах пара, поднимающихся над котлом, виднеется лишь плосколицый, весь — улыбка и ожиданье. «Бэээ, бэээ, бэээ», — хрипит, положив морду на замызганную веревку, овца.
5
Как и все девочки, разумеется, и она думала о мальчиках, о любви, о замужестве… Но эти ее мысли исчезали так же неожиданно, как рождались, — они были нерешительными, смутными и как бы бесплотными; не было у них ни силы, ни цепкости, чтобы прочно, основательно поселиться в сознании и в душе совсем еще юной девочки; впрочем, и сама эта девочка, собственно, не старалась их привадить и удержать, так как ничего не имела против того, чтобы жить так, как жила, не видела ничего особенно интересного, захватывающего, сулящего что-либо новое и необычное в этих мимолетных и невесомых, как воздух, мыслях, способных порождать лишь такие же мимолетные, такие же воздушные чувства. Но думы эти все же делали свое дело. Хотела она того или не хотела, замечала или не замечала, но все вокруг видоизменялось, вернее — раскрывалось, показывало истинное свое лицо, для правильного восприятия которого уже недостаточно было одного лишь зрения, требовалось что-то еще для постижения, осмысления всего окружающего, для удовлетворения уже не детской любознательности, а другого, душевного любопытства. Впрочем, никто не принуждал ее постигать, разгадывать, осмысливать; все зависело от ее желания и знания или незнания, а более всего — от ее смелости, так как желание само по себе ничего не значило; а для того чтобы приобрести знание, требовалась смелость, нужно было так же бесстрашно погрузиться в пучину захватывающих тайн, как она погружалась в морские волны; кувыркаться в воде, кружиться волчком или плавать без рук — было лишь детской игрой, не больше; а она уже с какой-то грустной гордостью, уже с утраченной, но еще желанной радостью и охотой присаживалась на корточки около играющего в парке ребенка, поправляла венок из сухих листьев у него на голове, прилаживала получше такой же, плетенный из сухих листьев, кушак у него на талии и на прощанье не забывала потрепать его по щеке, как настоящая, взрослая женщина. А в тот день, когда она призналась самой себе, что любит Гелу, она поняла также, что любила его и раньше, до того, как решилась… Гораздо раньше, чем его мать явилась к ним в дом и дала ей обиняками понять, что Гела принадлежит ей, матери, а не посторонней девчонке, что это она, мать Гелы, а не кто-либо другой, ждет его возвращения; раньше, чем Гела в первый раз бежал из тюрьмы, и раньше, чем его арестовали в первый раз; еще раньше, до того времени, когда он внезапно появился перед нею в своих синих бархатных штанишках и рубашке в полоску; и даже более того — она любила Гелу до того, как он приехал в Батуми, и, если угодно, раньше, чем он вообще родился на свет. Но до того как она призналась себе в этом, прежде чем до этого дошло дело, Гела ничем в ее глазах не отличался от остальных мальчишек, ничем не выделялся среди них; во всяком случае, она уверяла себя в этом, так как смутно предчувствовала, что вся ее будущая жизнь будет связана с Гелой, как лист с деревом, и со свойственным ей по натуре притворным равнодушием старалась уклониться от тех испытаний, от тех сложных и тяжких обязанностей, которые неминуемо, сами собой, должны были возникнуть и обрушиться на нее, как только она излишне заинтересовалась бы Гелой, поверила бы в его исключительность, проявила бы к нему больше внимания, чем может проявить десятилетняя девочка к десятилетнему мальчику, не вызывая ни в ком ни удивления, ни тревоги. Когда Гела в синих бархатных штанишках и рубашке в полоску впервые появился у Нато на именинах, да к тому же еще незваным (лишь на другой день отец сказал ей, что сам пригласил его, да только забыл ее предупредить), она немножко даже рассердилась — застыдилась других девочек, их многозначительных взглядов; подчеркнуто вздернув брови и недоуменно пожимая плечами, она постаралась показать, что сама не менее других удивлена появлением неожиданного гостя, но когда девочки, забыв свою «врожденную вражду» к мальчишкам,