смотрит в огонь и нетерпеливо ждет, когда же снова заговорит очкастый; он чувствует всем своим существом, что сейчас услышит то, чего он ни за что не хотел бы слышать от этого человека. И снова сами собой кривятся его губы, морщится и дрожит его подбородок. Снова бунтует, содрогается его истинная, насильно загнанная в подполье, отрицаемая и отвергаемая природа, и нервный смех овладевает им раньше, чем он успевает до конца уразуметь смысл сказанного очкастым. «Из нас всех ты все же самый несчастный», — говорит тот; а он смеется, смеется, смеется, словно смех может защитить его от неумолимой истины, прикрывающейся маской сочувствия, чтобы беспрепятственно положить ему на плечо свою тяжкую, давящую десницу, с легкостью пригнести его к земле, поставить на колени перед гробом собственной твердости, стойкости, собственного самолюбия.

— Тебе пока еще и терять нечего, — продолжает очкастый азартно, словно рассказчик анекдотов, которого не смущает, а лишь подзадоривает смех слушателей. — У тебя ведь еще не открылись глаза. Ты еще сорок лет будешь слепым щенком бродить по пустыне. Ты еще ни в чем не разбираешься — ведь если ты что-нибудь знаешь, так только со слов старших. Для тебя еще большой вопрос — существует ли страна обетованная. А пустыню ты знаешь со дня твоего рождения. И успел уже испытать на себе и ее удушливый зной, и ее ломающую кости стужу. Сколько раз у тебя распухало брюхо от ядовитой воды, и сколько раз ты изрыгал назад негодную пищу! А о том, что существуют настоящие хлеб и вода, ты слыхал только в сказках. И потому тебе все равно, куда тебя поведут — вперед, назад или в сторону; и неизвестно, зачем у тебя клинок в руках: чтобы защитить или чтобы уничтожить себя. Смейся, смейся, жалкий раб!

— Сколько я ни покупал ослов, все ревуны, — говорит человек с противогазом; он держит в руках половину освежеванной бараньей туши — другая половина у плосколицего. У обоих руки красны от мороза, потому что они оттирали их снегом. — Чего ты ждешь — руби на куски, — говорит он плосколицему, а свою половину туши подвешивает к потолку, зацепив за крюк перерубленную голяшку. — В тюрьме со мной сидел один бывший министр; с утра до вечера болтал без умолку — совсем как ты. Приходилось чуть ли не завязывать ему рот, иначе нельзя было его остановить. Пока, говорит, я не брал взяток, надо мной смеялись, а когда стал брать — посадили в тюрьму. Ни днем, ни ночью не было от него покоя, а слушают его или нет — ему было все равно. Какой, говорит, я английский агент, будь я шпионом, разве бы меня стали здесь, с вами, держать? Агент он был или нет — не скажу, а вот кила у него была наверняка. А может, и ты с килой, а? — спрашивает он очкастого и садится рядом с ним. На губах у него играет сдержанная улыбка, он потирает красные, замерзшие руки, отогревая их. — Мое лекарство пока еще не потеряло силы, и помогает оно не только женщинам, знаешь? — Он хлопает ладонями одна о другую, словно аплодируя собственной шутке. Половина овцы, подвешенная к потолку, медленно кружится на крюке. Местами розовое, местами синеватое мясо затянуто белой, прозрачной, пузырчатой, как пена, пленкой. На продольно рассеченном позвоночнике налипли мелкие осколки костей и сгустки крови. Хижина наполняется запахом мяса. Из рассеченной шеи все еще сочится, капает кровь: одна капля падает на край стола, следующая — на пол. — Что он тут говорил? — спрашивает Гелу человек с противогазом.

Гела не отвечает, он словно не слышал вопроса. К счастью, человек с противогазом не требует ответа. Вода в котле уже бормочет, кипит, ворочает брошенные в нее куски мяса. Овца в углу жмется к стенке и смотрит на людей напряженно-тревожными глазами. Плосколицый держит в руках зеленую от плесени, оставленную пастухами шумовку. На краю стола блестит маленькая лужица крови. Точно такая же лужица виднеется на полу, возле ножки стола. Разобщенные двойняшки, тоскливо поблескивают они в разлуке. Половина овцы на крюке под потолком перестала кружиться, остановилась, исчерпала до конца земную жизнь. Пар, поднимающийся над котлом, приятно, аппетитно пахнет. Все в хижине как-то притихло, успокоилось, затаилось. В облаке пара над котлом на мгновение мелькает отец, он волочит за собой незавязанный шнурок. Человек с противогазом разложил на столе перед собой книги; пустая сумка по-прежнему висит у него на боку. «Ты будешь читать или я?» — спрашивает он очкастого. «Сперва верни мне мои очки», — бурчит тоном обиженного ребенка тот. «Ах да, очки! Хорошо, что ты напомнил. Вот только если я их не выронил в снег… — Он копается в своей линялой полотняной сумке. — Вот они, здесь. Твое счастье. — Он вытаскивает из сумки очки, но тотчас же убирает их обратно в сумку: как будто это его собственная вещь и он только хотел проверить, на месте ли она. — Постой. Сначала поедим, а потом уж их получишь. А то у меня, когда болтают во время еды, желудок сморщивается. Давай уж я буду читать». Рука очкастого, протянутая за очками, застывает в воздухе. Человек с противогазом смеется и отводит взгляд. «Кто вам приятнее перед обедом — миледи, Эмма или… все забываю, как ее, чертовку, зовут. Как имя этой девчонки, Доментий? Ты, наверно, помнишь, ты ведь у нас бабник», — спрашивает он плосколицего. «Это которую?» — ухмыляется тот, распрямляясь над котлом с шумовкой в руках, окутанный облаком пахучего пара. Он прекрасно знает, о ком его спрашивают, игра эта повторяется каждый день, но он вызывает на сквернословие человека с противогазом, чьи грубые, перченые, непристойные разговоры доставляют ему огромное удовольствие. «Да вот та, которую ее же отец разложил в лесу», — подсказывает человек в противогазе. «А ну ее к черту!» — осклабясь во весь рот, отзывается плосколицый. «А у тебя сын или дочка?» — спрашивает человека с противогазом очкастый. Огорошенный неожиданным вопросом, тот на мгновение теряется; несколько раз слюнит жирную подушечку большого пальца, но забывает перелистать книгу. Он то смотрит на очкастого, то украдкой вскидывает глаза на плосколицего, как бы пытаясь проследить путь, которым его тайна ускользнула от него без его согласия; он не может решить, что лучше — пропустить вопрос мимо ушей, не удостоить очкастого ответом или выдать еще одну тайну, не менее важную, а именно: что у него разбередили скрытую, но болезненную, жгучую, гноящуюся рану. «Откуда ты знаешь, что у меня есть ребенок?» — говорит он наконец осторожно, вкрадчиво, нерешительно. Он вынужден кашлянуть, чтобы подчинить себе дрожащий, еле слышный голос. Он обращается к очкастому, но смотрит на плосколицего, сверлит его улыбающимся — пока еще улыбающимся — взглядом; он все еще надеется — авось плосколицый даст ему понять каким-нибудь знаком, что не выдавал его, что очкастый просто пытается его подловить и что он не должен попадаться на удочку. Но плосколицый, смущенный, уличенный, старательно мешает шумовкой в бурлящем котле и не смотрит в его сторону — как будто он всецело занят своим делом и ничего не слышит. «Что ты язык проглотил? Сын или дочь?» — не отстает от человека с противогазом очкастый, весь смешно, как петушок, нахохленный, весь в каком-то отчаянном порыве, с дрожащими губами. Даже если бы ему сейчас вернули очки, он ничего не смог бы, наверно, увидеть, настолько он захвачен и ослеплен собственной смелостью. Да на нем и вовсе лица нет, только уши багрово горят. «Сын или дочь? Сын или дочь? Сын или дочь?» — повторяет он как безумный. «Сколько тебе заплатили?» — едко, сквозь зубы цедит человек с противогазом. Он обращается к плосколицему, но в голосе его столько ненависти, злобы, готовой прорваться ярости, что Гела невольно застывает от страха. Он боится пошевелиться, вернее — не боится, а не может, не в силах, словно он привязан веревками к стулу и у него кляп во рту. Так он сидит — беспомощный, как младенец, ничтожный, ничего не могущий, ни на что не годный. «Я сегодня умру, — внезапно рождается у него в мозгу холодная, шершавая, но спасительная, наполняющая сладким ужасом мысль. — Ясегодняумруясегодняумруясегодняумру», — повторяет он подряд в уме одни и те же слова, звуки, как эхо в туннеле — грохот колес поезда. Упрямо, бездумно цепляется он за эту мысль, сидит, устраивается в ней как в поезде, и мчится к Батуми, к Нато, а в окне мимо него пролетают в противоположном направлении и исчезают вдали отрывочные картины минувшей жизни. Вот мелькнул гроб с телом отца, вот — сумрачное, окаменевшее лицо матери, вот — блестящие черные нефтяные резервуары, шумный Нурийский базар, католический храм… А Нато не видно, не видно, потому что поезд не останавливается у батумского вокзала, а все стучит, громыхает здесь, в этой прогнившей хижине, в воображении Гелы, в клубах пара, поднимающихся над котлом, насыщенных запахом вареной баранины, вареной крови, вареных костей — запахом все нарастающим, все усиливающимся и, словно хлынувшая через плотину, вырвавшаяся из запруды вода, затопляющим и смывающим все вокруг; в волнах этого запаха кружатся, носятся взад-вперед безостановочно лица, предметы, голоса — как куски мяса в кипятке, — кружатся, утратив вес, потеряв устойчивость, уже полуразваренные, обреченные на распад, поглощение, исчезновение. Отдельные, бессвязные, не соединяющиеся в осмысленные сочетания слова вспучиваются и с бульканьем лопаются на поверхности этой необычной реки, словно пузыри воздуха, выдыхаемого перед смертью утопающими. Вот и отец — он здесь, но видны лишь его руки, высовывающиеся из воды до запястий; чуть согнутые пальцы как бы держат какой-то невидимый круглый предмет. Гела трясет головой, чтобы отогнать это леденяще жуткое видение, и зрение тотчас же возвращается к нему. Он видит, что очкастый стоит на ногах, бледный, с вытаращенными глазами и разинутым ртом, словно у него застрял в горле непроглоченный кусок, и ловит губами, ищет ртом

Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату