очкастый.

— Нашел? Разве он меня искал? — удивляется еще больше Гела и отводит наконец взгляд от очага.

— Неважно, ты бы это оказался или кто-нибудь другой, — улыбается очкастый. — У него на совести тяжкий грех, такой, что не отмолить, даже если он станет мыть ноги всем беспризорным детям, какие есть на свете.

— Почему это я — беспризорный? — обижается Гела.

— Мы все беспризорные, — улыбается очкастый, — Все! — повторяет он, немного помолчав. — Знаешь, почему твой отец покончил с собой? — спрашивает он вдруг. Геле неприятно, что зашел разговор о его отце, но и интересно услышать, что скажет очкастый: а вдруг тому известна тайна, в которую Гела с давних пор тщетно старается проникнуть. Он снова вперяет взгляд в огонь, чтобы не выдать своего волнения и своего любопытства и тем самым не помешать очкастому высказаться, не побудить того смягчить или, наоборот, раздуть то, что он собирается сказать; пусть очкастый выложит прямо и просто все, что ему известно, — прямо и просто, а не обиняками, как мама, бабушка, дедушка или Лиза. — Так знаешь почему? Чтобы ты в один прекрасный день не упрекнул его: «Зачем ты взялся заботиться обо мне и защищать меня, когда тебя самого некому защищать?» Беззащитный защитник. Каково, а? — смеется очкастый.

Гела смотрит на очкастого изумленным, неподвижным взглядом. Чего угодно мог он ожидать, но только не этого. Насколько он помнит, это он сам всегда считал других виновниками смерти отца, другие же его — никогда. Другие искали всегда — как это естественно для сознающих свою вину — примирения с ним, он же сам никогда не искал примирения ни с мамой, ни с бабушкой, ни с дедушкой, ни с Лизой. Это он спрашивал их: «Почему мой отец покончил с собой», потому что не знал причины этого самоубийства, а они знали и, значит, были в большей или меньшей мере виноваты, поскольку не приняли никаких мер, чтобы предотвратить несчастье. Впрочем, как явствовало из разговоров «других», отец Гелы сам был «такой», и то, что случилось, рано или поздно неизбежно должно было случиться. «Таким он родился — как рождаются поэтами», — сказала ему однажды бабушка, и с тех пор пытаться выудить правду у своих или чужих было все равно что толочь воду в ступе. Но Гела не отказался от своего намерения и был убежден, что когда-нибудь сам, совершенно самостоятельно, без посторонней помощи, сумеет разгадать тайну смерти своего отца. И вот он смотрит оторопело на очкастого и думает в смятении: «А ведь он, может статься, правду говорит; другие могли утаивать ее, потому что щадили меня, — а этому зачем меня щадить, зачем скрывать от меня правду?» Каких только напраслин не возводили на Гелу! Но в убийстве собственного отца его даже в шутку (а может быть, этот как раз и шутит?) пока никто не обвинял. Гела улыбается, вернее — пытается улыбнуться, — губы у него кривятся, подбородок морщится и дрожит, словно он стоит, как в тот памятный день, у гроба отца, и изо всех сил сдерживает слезы, сопротивляется рыданиям, так как слезы, как бы ни было мучительно горе, вызывающее их, превратят его в глазах мертвого отца в изменника, предателя, немедленно перекинут его в лагерь чужих, посторонних, которые знают причину смерти его отца и стараются замаскировать слезами свою вину. А самому Геле нечего скрывать, нечего маскировать, потому что он все равно ничего не знает. Губы у него кривятся, подбородок морщится и дрожит. «Никогда бы не сказал… Да и почему бы? — думает он, дрожа от напряжения, от возбуждения, полный сомнений. — Нет. Неправда. Не может быть!»

— Не может быть, — говорит он вслух. — Не может быть! — кричит он, чтобы заглушить внутренний голос.

— Что? Чего не может быть? — спрашивает, наклоняясь к нему, очкастый, удивленный его внезапной вспышкой и несколько растерянный.

— Вы не знаете… Ничего вы не знаете… — бормочет Гела. Ему не хватает слов, а впрочем, слова и не нужны, потому что он, собственно, ничего не хочет сказать. — Откуда вам знать… — повторяет он бессмысленно, ни к кому не адресуясь, и силится сдержать неожиданно подступившие слезы, затаенные невесть с каких пор. Впервые в жизни слезы просятся у него из глаз. Никогда не бывало, чтобы ему хотелось плакать, как сейчас, никогда — даже у гроба отца. Он чувствует, что слезы принесут ему облегчение, но стыдится их: если он сейчас расплачется, окажутся перечеркнутыми все его молодечество, вся эта столь долгая игра в разбойники, его напускное равнодушие, его притворная беззаботность. «Что это со мной», — удивляется он сам себе. Рука его невольно тянется к животу, дрожащие пальцы нащупывают под рубахой твердую сталь револьвера. В последнюю минуту, однако, приходит к нему на выручку покойный отец; воскресает с потрясающей явственностью картина десяти — двенадцатилетней давности. Отец, встав на колени, торопливо стирает с натертого до зеркального блеска паркета оставленные им белые следы. «Кто-то рассыпал известку перед входной дверью», — говорит он, смущенно улыбаясь, и Гелой, так же как тогда, овладевает нестерпимое чувство жалости, граничащее с презрением, перерастающее в ненависть, смешанное с угрызениями совести; так же, как тогда, рождается у него желание стать на колени рядом с отцом; он понимает, что отец нуждается в помощи, что надо поскорее стереть следы, прежде чем мама, бабушка, дедушка или Лиза заглянут в комнату. Но, вместо того чтобы помочь отцу, он и сейчас вызывающе насмешливо, глумливо кричит коленопреклоненной отцовской тени: «Погоди, увидишь еще, что они с тобой сделают!»

— Тссс! — прикладывает руку к губам очкастый и головой показывает на дверь, предупреждая Гелу, что там, снаружи, могут слышать их разговор. — Ничего они со мной не могут сделать, — шепчет он, перегнувшись в сторону Гелы. — Они не братья мои и не ученики… Попали они впросак, — хихикает он желчно, все так же с неподвижным лицом. — Я человек неудачливый. Что мне от тебя скрывать, да и смысла нет в утайках, — шепчет он торопливо. — Кто я? Никем, ни в чем, ни для чего зачатый. Нищий при несуществующем храме. Страж несуществующей гробницы. Прихвостень несуществующей жизни. Пинок и заплесневелая краюха — вот самое большее, чего я заслуживаю, потому что ничего не делаю ни хорошего, ни плохого. А они думают, что я в самом деле возмутитель и разрушитель. Анархист. Что власть скажет им спасибо, если они избавят мир от меня, что им все за это простится и будет разрешено шарить по своей воле хоть в государственной казне, хоть в сиротской постели. А в общем, по правде сказать, им ведь в самом деле принадлежит мир. За них жертвовали собой и Моисей, и Иисус… Чтобы вывести их из мрака, чтобы поселить их в земле обетованной. Ведь господь, собственно, Моисея не ввел в обетованную землю — так только, издали показал ее, чтобы слюнки потекли, а впустить не впустил: извините, мол, цыц, туда нельзя. Узрели очи твои вертоград, но не внидешь в него. — Он смотрит на дверь, но ничего без очков не видит. Еще ближе склоняется он к Геле и продолжает все так же шепотом, брызжа блестящими капельками слюны: — Это ведь они распяли Христа. Власть умыла руки, отошла в сторону: дескать, сами решайте, как поступить с вашим царем. А они уперлись, решили во что бы то ни стало добиться своего. «Распни его! — кричали Пилату, надрывались. — И пусть его кровь падет на нас и наших детей». Лишь бы над нами не властвовал наш же человек, а любому чужаку мы согласны повиноваться; чужак предпочтительнее своего, как властитель. И знаешь, почему? Свой не одобрит, не простит тебе ничего дурного. А чужой всему, что в тебе дурно, только обрадуется. Даже подстрекать тебя станет к всякой скверне, толкать к злу, потому что злых и скверных подчинить себе гораздо легче, нежели добрых. У злого, у скверного совесть нечиста, и даже если, прошу прощения, нагадить ему на голову, он слова не скажет, даже и не подумает возражать, лишь бы владыка довольствовался этим да, сверх того, позволил ему стащить копейку-другую, обидеть двух-трех сирот и разок-другой набить себе брюхо. Так-то, дружок, устроен мир. Никак не возьмешь в толк? Человек не ищет добра, не хочет быть добрым, потому что это трудно, тяжко, болезненно, как выдернуть гнилой зуб. А быть злым, дурным так же легко и приятно, как рыгнуть, особенно если ты сыт. Мир погиб тогда, когда дело дошло до выбора между Христом и разбойником; с тех пор стало все равно, Христа выбирать или разбойника, да и не надо ни одного, потому что незаменимым не окажется ни тот, ни другой. Мир может спасти только ребенок, но ребенок умный и смелый. Так что напрасно ты колеблешься, напрасно боишься.

— Боюсь? — удивляется Гела и вдруг чувствует, как от страха мороз продирает его по коже.

— Боишься! — смеется очкастый. — Конечно, боишься.

— Чего мне бояться? — пожимает плечами Гела, а сердце у него бешено колотится, кажется — вот- вот выпрыгнет из груди.

— Эх ты, трусишка! — смеется очкастый.

Когда человек с противогазом впервые привел Гелу в хижину, очкастый разволновался, растерялся,

Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату