изменилось, когда он исчез. («Может быть, даже лучше, что так случилось», — сказала его мать.) Но поскольку он осмелился, сдвинулся с места, то должен был довести начатое до конца, и если уж ему самому не суждено было выбраться на волю, то хоть бы высвободить из этих стен свою невиновность, свою правоту, вырвать из заточения свое безмерно отягченное невиновностью сердце; и раз он уже опоздал — а опоздание нарастало с каждой минутой, — то было совершенно безразлично, кому, в какое окно промчавшегося поезда подать, вручить свою невиновность. Воздушные волны, посланные промчавшимся поездом, достигали и тюремного двора. А умывавшийся под краном человек фыркал, вздыхал от удовольствия, хлопал себя ладонями по шее и затылку. «Почему не останавливает меня?» — удивлялся Гела и шел вперед. Шел, зная, что обречен, что ничто не может перемениться — все равно, остановит или не остановит его человек, нагнувшийся над краном в двух шагах от него и, однако, столь же далекий, как от мира Нато — его правда и его невиновность. Он шел вперед и чувствовал, что каждый шаг уводит его все дальше от мира Нато, все более недоступного; что он вообще уже никогда не сможет войти в этот мир, если не откажется от своего неразумного намерения, если немедля, пока еще есть время, не вернется в тюрьму так же незаметно, как только что ускользнул оттуда. Потом он бежал, пригнувшись, и в ушах у него отдавался грохот стрельбы, порожденный его воображением; эта воображаемая стрельба гнала его вперед, и он бежал, бежал — и так с того дня все бежал куда-то без оглядки до тех пор, пока за спиной у него не засвистели настоящие пули и пока он не почувствовал, что больше не в силах бежать; и тут он вдруг оказался в лесу — словно в сказке или в сновидении, — увидел прислонившегося плечом к дереву человека и сразу успокоился, как будто только для того и бежал из тюрьмы, чтобы с ним встретиться; как будто с самого начала был уверен, что столкнется с ним в дремучем лесу. Успокоился — но это был мертвый, бесчувственный покой, который охватывает человека, когда он теряет сознание, а не то благодатное спокойствие, которое приносит внезапно родившаяся надежда. И не имело никакого значения — Гела и не задавался таким вопросом, — кто был этот человек, одновременно чужой и как бы знакомый, никогда не виданный и обыкновенный, как любое дерево в лесу, при виде которого он точно так же не подумал бы: «Я вижу это дерево впервые» — и для восприятия, осмысления которого ему совершенно достаточно было общего знания, общего представления о деревьях.
И вот с тех пор он заперт в этой снежной ловушке. Собственная глупость привела его сюда, и он уже стал сомневаться в том, существует ли в самом деле мир Нато; существует ли вообще что-нибудь кроме этой прогнившей хижины, зловеще гудящего леса, волчьего воя, овечьей возни в углу и его новоявленных друзей. Прежде, до того как попасть сюда, время, которое он должен был провести в тюрьме, казалось ему вечностью, беспредельной пустотой небытия, потоком праха, пепла, песка, затопляющим память, чувство и совесть, но в ту пору, до прихода сюда, он, как это стало ясно ему теперь, не имел понятия ни о времени, ни о чувстве, ни о совести. В ту пору он был еще ребенком и, запертый в безвоздушной келье неведения, слепо, наугад пытался высвободиться оттуда; или ни во что не ставил время, не почитал памяти, не давал чувству окончательно определиться и препирался с совестью. А теперь исчезли и время, и память, и чувство, и совесть — не было больше ничего, кроме раскинувшейся вокруг страны бездорожья, в которую побежденные, обреченные, не имеющие ни корней, ни будущего, входят сами, по своей воле, чтобы заживо похоронить себя под старыми своими грехами, чтобы метаться среди гнетущих, леденящих душу воспоминаний, видений, кошмаров, потому что жизнь кажется им бессмысленной так же, как смерть, потому что жизни они боятся так же, как смерти. И он, Гела, ничего больше не ждет и верит лишь в неизбежный конец, который приближается с каждым днем, становится с каждым днем все более непреложным и естественным, — и не потому, что до сих пор не видно проводника, что проводник обманул их или не смог пробраться сюда, в эти заваленные глубокими снегами горы, а потому что он, Гела, сам отрезал себе тот единственный, его собственный, ему предназначенный путь, самое существование (и недоступность) которого он наиболее явственно и наиболее болезненно ощутил сейчас, здесь, в краю бездорожья, в хижине с прогнившими стенами; путь, ведущий не за горы и границы, а назад, в Батуми, к Нато. «Черт с ними, с деньгами, скажите лучше: что если бога вообще нет?» — говорит плосколицый. Но Гела знает теперь, что его бог живет только в доме Нато, на чердаке ее дома, потому что бог — это, наверное, то, что притягивает, родит любовь, стремление творить добро, пробуждает чувство справедливости, что необходимо, но отнюдь не всегда желательно, — как груз, который удерживает корабль в равновесии на воде, а не топит его, если в точности согласуется с объемом судна, тогда как излишний или недостаточный груз были бы одинаково гибельными для корабля. Необходимостью, а не желанием Гелы определялось то, что он прятался на чужом чердаке, — ведь другого дома, где он мог бы вообразить живого отца, не существовало на свете; он был напитан уютом, тишиной, голосами, цветами и запахами этого дома, насколько это отвечало его возрасту, его душе и сознанию. Но житейское море все же не удержало его на своей поверхности, затянуло его на дно, потому что, по мнению господина полицмейстера, с Батуми было довольно и его отца — довольно с лихвой, с избытком; и от отца-то каких трудов стоило избавиться, а уж теперь, пока в полицмейстере дух держится, пока он носит свой мундир и пока у него хватит сил, он не даст распуститься пышным цветом злому семени, он выкорчует и выжжет шутовское, скоморошье потомство. («Это самое. Фу-ты, черт побери. Изволите ли видеть, с чего это я позволю над собой смеяться?») И в самом деле, тем или иным способом, не мытьем, так катаньем, а полицмейстер добился- таки своего: вселил в душу Гелы чувство вины, убедил Гелу, что он недостоин прощения и понимания, потому что сам не может понять и простить другого. Выросшая как дикая сирень сама собой из отцовской могилы, вера в самого себя, в свой долг и свое назначение вот-вот завянет в руках у Гелы, и потом уже его существование не будет иметь никакого смысла — ни для него самого, ни для Нато, ни для кого-либо другого.
А снаружи навалило столько снега, что лес трещит под его тяжестью. Старые, седые сосны с трудом сдерживают лавины; вот-вот, кажется, ворвется в хижину с надрывающим душу, леденящим кровь воем одинокий волк — олицетворение заброшенности, бесприютности, безнадежности… Все четверо знают, что эта пастушеская хижина — последнее их убежище и что — если они до тех пор не загрызут друг друга, — как только растают снега (когда они растают?), как только покажутся из-под снега дороги (покажутся ли они когда-нибудь?), там, в городе, вспомнят и о них, найдут для них время и, наверно, сожгут их вместе с этой хижиной, как чумных. А пока они живут под одной крышей, у них общая судьба, но ничто не могло бы их раздражать так, как они раздражают друг друга. Словно назло остальным трем, каждый из них чавкает во время еды; словно нарочно, чтобы извести остальных, то один, то другой принимается метаться взад- вперед, как зверь в клетке, в этой тесной хижине, где кроме них живут еще и овцы — в зловонном, отгороженном замызганной бечевкой углу. Впрочем, овец осталось только две, вернее — одна, потому что другую минуту назад выволокли на двор, чтобы заколоть, человек с противогазом и плосколицый. Над очагом висит на закопченной цепи котел, полный снега. Над снегом, осевшим, тоже подернутым копотью и усеянным дырочками, поднимается пар. Осиротевшая, оставшаяся в одиночестве овца лежит на истоптанном копытцами ее сестер помете; глаза у нее растерянные, умоляющие, она похожа на очкастого, снявшего очки. У очкастого вообще два лица, есть как бы два «очкастых»: один — в очках, и другой — без очков. Очки меняют не только внешность его, но и характер. В очках он свиреп, вспыльчив, бурлив, не находит себе места, готов испепелить весь свет за близорукость, глупость, жадность, равнодушие, подозрительность, неверие. Без очков он сравнительно сдержан, миролюбив, потому что беспомощен: плохо видя, утрачивает уверенность в движениях; склонен каяться в грехах и тщательно, добросовестно разбирает ошибки, совершенные им в прошлом. Когда остальным надоедают его воинственность и неуемность, они просто отнимают у него очки, и он сразу успокаивается: чуть прищурив глаза, ворочает во все стороны близоруким взглядом, словно удивляясь, куда это он попал, и говорит ни к кому не обращаясь, как бы размышляя вслух. Сейчас его очки — в сумке у человека с противогазом, который вместе с плосколицым свежует овцу за дверью хижины.
— Я ему: ты, б…, смотри, — да разве он слушает? — говорит вдруг очкастый.
— Кто — он? — невольно спрашивает Гела, рассеянно глядя в огонь.
— Да твой названый отец. Бабий банщик. Гнилой сифилитик. Если он думает…
— Названый отец? — прерывает с удивлением Гела, все еще не сводя глаз с горящих головешек.
— …Если он думает, что я смолчу всякий раз, как он ляпнет какую-нибудь гнусность, так очень ошибается, — продолжает очкастый.
— Названый отец? — повторяет Гела.
— А кто же еще, как не названый отец, — разве не он нашел тебя в лесу? — разъясняет