мелочей, определяющих своеобразие человека, внешнее и внутреннее; а то, что не поддавалось забвению (руки, торчащие из алой воды), рождало в душе только жалость и гнев. Жалость, гнев и страх — что и казалось самым оскорбительным Геле; он прежде всего не хотел быть трусом, а между тем именно страх был основой, почвой для всех остальных его чувств; из ледяного лона страха вырастали и жалость, и гнев, бесплодные, как болотные растения, растущие лишь для того, чтобы замаскировать коварные, вязкие, губительные топи. «Не хочу быть трусом. Не хочу, не хочу!» — кричал он вызванному силой воображения отцу и, накрывшись с головой одеялом, тщетно старался задержать дыхание до тех пор, пока не задохнется. Но нет, на это он не годился: в последнюю минуту начинал дышать и возвращался к действительности. Он слышал, как отзванивали часы каждые пятнадцать минут какую-то дурацкую веселую мелодию, и это раздражающе однообразное, назойливо возвращающееся теньканье удивительно соответствовало его бессмысленному, смешному волнению и мучению. В голове у него кружились самые неожиданные, незваные мысли, в памяти возникали такие мелочи, которые он в свое время считал недостойными внимания, — он и не думал, что когда-нибудь вспомнит их, и не просто вспомнит, а будет с волнением, в подробностях перебирать в воображении. Он обнаружил, что в памяти его осталось чуть ли не каждое слово, сказанное отцу когда-либо в его присутствии матерью, бабушкой, дедом или Лизой. И все эти слова приобрели теперь совсем иное значение; вернее, они сейчас говорили то, что раньше только подразумевалось в них и чего он тогда не мог понять хотя бы потому, что отец был еще жив и все, что вокруг отца делалось, походило на сплошной, непрерывный праздник: с факелами, цветами, песнями, аплодисментами провожали отца до самого дома из театра, и он, едва войдя в дом, сразу открывал балконную дверь, чтобы домашние слышали восторженные возгласы толпы его поклонников. Заложив большие пальцы в карманы узкого жилета и склонив набок голову, он стоял у дверей и гордо улыбался. Но тот праздник, давно минувший, воскрешенный памятью, восставший из царства смерти, принимал сейчас обличье неравной, беспощадной битвы, в которой участвовал уже и сам Гела, как последний единомышленник отца, последний его солдат, не бросивший оружия среди уже проигранного сражения, солдат, не знающий даже, что ему поручено оборонять, с какой целью он оставлен на поле боя командованием. Вот почему Гела негодовал на отца, показавшего ему путь, уводящий из жизни, вместо того чтобы научить его, как утвердиться в ней. Сам ушел, убежал от мира, от жизни, а сына оставил у нее в зубах — неподготовленным, незакаленным и потому обреченным на неизбежное поражение. Полицмейстер достал из ящика письменного стола украшения начальницы женской гимназии и беззастенчиво, без зазрения совести заявил ему в глаза, что драгоценности эти обнаружены у него при обыске. А он от бессильной ярости, смешанной со страхом, потерял всякое соображение и, вместо того чтобы плюнуть в лицо полицмейстеру, принялся — чтобы скрыть гнев и страх — паясничать: «Что ж тут удивительного, господин полицмейстер, ведь она моя любовница». И при этом подмигивал полицмейстеру и, передразнивая начальницу женской гимназии, поминутно облизывал губы кончиком языка. Грозящее наказание не пугало его — страшило только, что его могут принять за вора люди, которых он считал, как и его отец, олицетворением чести и добра, с которыми его, как и его отца, связывало гораздо более сильное, сложное, необъяснимое и неодолимое чувство — или склонность, или притяжение, — нежели простые добрососедские отношения, и чьи чистосердечие, доброту и чуткость он ставил выше, чем гордыню матери или память отца. Им, им в первую очередь хотел он доказать свою невиновность. Ради этого он убегал раз за разом из тюрьмы, ради этого не считался ни с чем, но судьба опять посмеялась над ним и устроила все наперекор его желанию: сделала его осквернителем именно того, что он почитал превыше всего, — их чистоты, их доброты и чести; и не оставила ему даже возможности оправдаться, закинула в «край бездорожья», откуда его не могли уже вызволить ни шапка-невидимка, ни ковер-самолет, ни перстень — исполнитель желаний. Едва переступив через порог хижины, он понял, что теперь-то ему и приспела необходимость спасаться, но он был так обессилен и обескуражен, что сидел, закутанный с головой в чью- то засаленную бурку, не помышляя о бегстве; более того, не смог бы сдвинуться с места, даже если бы его стали прогонять отсюда. Вдруг он почувствовал, как кто-то поддел его за подбородок — не рукой, а дулом револьвера; он раскрыл глаза и понял, что уснул, как ребенок, сидя на стуле. Очкастый, наклонившись к нему, говорил с улыбкой: «На, возьми на память от меня». Человека с противогазом и плосколицего не было в хижине. Гела недоуменно огляделся. «Бери, пока их здесь нет; сейчас они вернутся», — снова поддел его очкастый револьверным дулом, и Гела поспешно взял оружие, как будто могла случиться какая- то большая беда, если бы те двое вошли в эту минуту и увидели, чем заняты он и очкастый. «Раз принял, значит, пустишь в дело», — усмехнулся очкастый и сел на свое место. «Вышли, чтобы осквернить снег, — сказал он немного погодя. — Ты один остался на свете неоскверненным, но придет и твой черед», — продолжал он с улыбкой и почему-то подмигнул Геле. А того одолевал сон, и ни о чем, кроме сна, он не мог думать; глаза у него закрывались сами собой, но он стеснялся очкастого и мужественно сопротивлялся сну. «Погаси светильник тела моего», — пропел очкастый. Мороз продрал Гелу по коже, словно перед ним вдруг подняла голову змея. Пламя коптилки потрескивало время от времени, глухо шелестели, шуршали овцы в темном углу. Очкастый снова перегнулся через стол к Геле; стекла его очков неприятно заблестели. «Как я буду тебе благодарен… Если бы ты знал, как я буду тебе благодарен», — прошипел он, весь вытянуто- удлиненный, в самом деле чем-то схожий со змеей, покачивающей поднятой головой. Гелу снова продрал мороз по коже, но тут дверь хижины отворилась и вошел человек с противогазом, а следом за ним и плосколицый. «Ну, вот и они! — воскликнул очкастый. — Вы соль земли. Горе тебе, Хоразин! Горе тебе, Вифсаида!» — «Хватит тебе болтать. Будем теперь укладываться», — сказал человек с противогазом и окружил ладонью пламя коптилки — как будто поймал бабочку, порхавшую над цветком.
С этого дня Гелу не покидало беспокойство; он не находил себе места в этой прогнившей хижине, в этом гробу, где кроме приютивших его, разделявших с ним его гробовое заточение людей жили еще овцы, — в отделенном замызганной веревкой углу; но эта пожиравшая его тревога была вызвана не отдельностью, не отчужденностью — что, наверно, было бы естественным и легче переносимым, — а совершенно неожиданным, необъяснимым, не укладывающимся в сознании чувством общности, одинаковости с остальными обитателями хижины, чувством, которое прежде всего обязывало его оставаться здесь, а не убегать отсюда; которое не мучило его тоской о лучшей доле или сожалениями об утраченном, а облегчало ему примирение, приспособление к таинственной для него жизни, с ее тревожным сном и столь же тревожным бодрствованием. Все, что он видел, узнал, испытал до того, как пришел сюда, постепенно забывалось и начинало казаться ему гораздо менее оправданным, менее осмысленным, чем существование этой прогнившей хижины, ее жителей и его самого. По ночам заваленные, отягченные снегом деревья в лесу зловеще скрипели; каждую минуту можно было ожидать, что лес с треском и грохотом рассядется, завалится, как стена, и вырвавшейся на свободу снежной лавиной засыплет, погребет все вокруг. Где-то в чаще, словно лесной дух, леденяще, нескончаемо выл волк, мучимый голодом, бесприютностью, стужей; и гнездившийся в хижине мрак томился, не знал покоя, словно ему причиняли страдания заживо проглоченные овцы и люди. Тот мир, откуда Гелу изгнали пулями, казался по сравнению со всем тем, что окружало его, раем; такое же туманное и неопределенное представление было у него о том мире, как и о рае, где, по его мнению, на каждом шагу цвели разнообразные цветы, пели на тысячу ладов разноцветные птицы, резвились ягнята и козлята, а люди (как сказал бы очкастый) жили беззаботно и безмятежно, подобно ангелам небесным: не страдая ни от голода, ни от сытости, не ведая горя и страха, не женясь и не расставаясь. Ночные голоса держали в постоянной тревоге и неослабном напряжении Гелу, и без того настороженного и подавленного. Одно было ясно: и гул леса, и волчий вой, и томительный мрак означали, предвещали что-то, а что — ему трудно было постичь; и разум, и сердце его были словно отключены, никак не помогали ему, ничего ему не подсказывали, не могли вывести его из этой оторопи, оживить его память, толкнуть его на какой-нибудь разумный или неразумный шаг и тем самым восстановить его связь с тем миром, откуда он попал сюда. Теперь уже не имело значения, будут ли считать его вором жители того мира или поверят ему на слово и признают его честность и благородство. Соседство трех незнакомых одичавших мужчин, их беспокойный сон и острый звериный запах бесследно изгнали из его существа все, что связывало его с тем, прежним миром, что обязывало его жить в нем, хотел он этого, был ли способен на это или нет. А здешний его долг рос с каждым днем, и ежедневный кусок вареного мяса приобретал все более мрачный, тягостный смысл, означал что-то гораздо большее, нежели простое утоление голода, и Гела, съедая его, чувствовал, что заслуживает гораздо большего наказания, чем за одурачивание глупого полицмейстера. И Гела бездумно, безрассудно увязал в трясине долга. Сопротивляться было бесполезно — так решила судьба, немилостивая к нему чуть ли не с самого дня его