тростника только тем, что знает, отчего он клонится. Если я в чем-нибудь виноват, так только перед самим собой, ибо понапрасну вверг себя в ненужные беды и невзгоды, когда, испущенный отцом моим, сразу угодил во чрево матери моей, вместо того чтобы упасть на землю и тотчас же в землю обратиться, избавясь от страха и ожидания, которые терзают нас все время, пока мы не обратимся в землю, — все то время, которое вы называете жизнью». — «Но ведь тогда стало бы одним ангелом меньше в аду!» — улыбнулся человек с противогазом. «Ангелом! — передразнил его очкастый. — Вчера я нагнулся, чтобы поднять что-то с земли, а он ткнул мне в зад пальцем», — сказал он Геле. «Погоди, то ли еще будет!» — сказал человек с противогазом. «Слышишь? Он еще и грозится», — по-прежнему обращаясь к Геле, сказал очкастый. «Рассказывай, говорю, не тяни! Не видишь — мальчишка спит на ходу». — «Значит, так, — начал торопливо очкастый. — Когда меня исключили из семинарии, я вернулся на родину». — «А за что тебя выгнали, не скажешь?» — напомнил ему человек с противогазом. «За рукоблудие, — сказал очкастый. — Но это у меня убеждение, а не склонность, — продолжал он с жаром. — Онан пошел против своего умершего брата, а я — против всего человечества. Я не хочу способствовать рождению того, что обречено на гибель. С тех пор как человечество сделало выбор между Иисусом и разбойником, оно потеряло право на жизнь. И оно погибает. Да, погибает. Во имя отца и сына и святого духа. Аминь. Значит, так — я вернулся на родину и занялся самообразованием. Я вползал в книги, как червь в подгнивший плод, пока не добрался до самого дна и не убедился еще раз в том, что знал и раньше. Суета сует, все суета. Об этом говорят все книги, будь то Экклезиаст, или Книга царств, или Книга чисел, или книги пророков. И я отвернулся от мира. Вот и вся моя вина. — Он вдруг вытянул руку, показывая на человека с противогазом, и вскричал: — Вот человек, преданный пьянству и чревоугодию, друг грешников и блудниц. Таким, как он, принадлежит мир!» Гела потянулся непроизвольным движением за куском мяса; не спросив разрешения, подхватил он и засунул в рот мясо с застывшим жиром вместе с налипшими на нем обрывками газеты. Он придерживал кусок пальцами, чтобы тот не вываливался у него изо рта. «Ест!» — почему-то удивился плосколицый, по- прежнему стоявший с опущенными руками возле котла. «Все мы едим», — желчно засмеялся очкастый. А Гела тщетно ворочал во рту холодный кусок, непосоленное мясо не лезло ему в глотку, не насыщало его, а только делало должником трех чужих, незнакомых людей, еще ближе, теснее связывало с ними; отныне он уже не только делил с ними пищу, но и разделял их судьбу. Впрочем, они только смеялись от души, глядя на то, как он вгрызается в мерзлый кусок мяса, и нисколько не интересовались, сможет ли их невольный гость вернуть им свой невольный долг и захотел ли бы он оказаться у них в долгу, если бы это от него зависело. Долг, который не нужно возвращать, — это та же милостыня, которая порой спасает жизнь должнику, но затем отнимает у него веру в себя и убивает в нем всякое желание и способность бороться. Так именно и случилось с Гелой. Еще раз взяла над ним верх судьба, чуть ли не с самого дня рождения ополчившаяся на него и всякий раз добивавшаяся своего, как бы он ни сопротивлялся; вечно она навязывала ему то, от чего он хотел избавиться, и, напротив, утаскивала у него из-под носа все, что он силился удержать; она точно знала, чего хотел и чего не хотел Гела, какой ее дар наиболее унизил бы и какая утрата наиболее огорчила бы его. Гела знал от своего самоубийцы отца, что силе нужно противопоставлять силу, на действие отвечать действием, но каждая его попытка бороться, бунтовать делала еще более деятельными и беспощадными силы, ополчившиеся на него. И Гела все больше убеждался в том, что борьба, сопротивление не имели смысла, что не стоило вообще рождаться на свет, как это подтверждал и последний поступок его отца, столь резко противоречивший отцовским же наставлениям. Наставления так и остались наставлениями, и Гела тщетно ждал, когда же вокруг него или в его душе возникнет обещанный ему отцом мир, доступный, даруемый каждому человеку мир, в котором человек навеки и нерушимо обретает душевную гармонию, покой и веру в себя, где каждая клетка его существа оказывается насыщенной мыслью и человек не только постигает эту мысль, но и созерцает в ней, как в зеркале, собственное отражение, так как он, человек, сам есть мысль, заключает в себе с самого начала, еще до своего рождения, а то и зарождения, некую значительную мысль, к величию которой, однако, ему не дано приобщиться до тех пор, пока он не перейдет к действию, пока не восстанет против неизвестности, неопределенности, мрака неведения, которые, оказывается, удобны и выгодны лишь для существования, но не для полноценной жизни, так как вынуждают удовлетворяться уже открытым и приспособляться к тому, что есть, вместо того чтобы искать новых открытий и стремиться к преобразованию существующего. Но Гела, если бы это зависело от него, не задумываясь выбрал бы все то «существующее» и «уже открытое», чем были отмечены первые годы его жизни, протекавшие благодаря этому словно в тумане неповторимого, сказочного — не приснившегося ли? — счастья. В ту пору каждый день начинался и оканчивался одинаково; все были вместе, и никому не пришло бы в голову, что когда-нибудь такое их совместное пребывание станет для кого-либо из них невыносимым, невозможным. Так думал Гела до тех пор, пока… Пока не увидел руки, высунутые из алой воды и не оказался один перед лицом незримой силы, таинственной воли, превратившей однообразное и привычное его счастье в столь же однообразное и привычное горе. С тех пор одинаково опасно и страшно было для Гелы хотеть или не хотеть чего-нибудь, потому что всякий раз получалось в точности наперекор его желанию или его нежеланию. Он старался никогда и ни перед кем не высказывать своих желаний, стремлений, не делиться ни с кем своими мечтами — и не только не высказывать их вслух, но даже и самому себе не признаваться в них; но это оказалось так трудно, наталкивалось на такие нечеловеческие сложности, что, наверное, никакая сторонняя сила не могла бы угнетать и мучить его так, как он сам сознательно и безжалостно мучил себя. Весь — настороженное ожидание, весь — напряженное внимание, он был постоянно погружен в себя, постоянно подстерегал с волнением, нетерпением, азартом, яростью, слепотой, жестокостью охотника любое самое малое желание, стремление, вожделение, которые осмелились бы пошевелиться в его душе, чтобы убить их на месте. Запуганная, измученная плоть готова была сложить оружие, но дух подбивал его переплыть через океаны, взлететь в небеса. Дух его боялся одиночества; чувствовал, что одиночество — это оковы, и готов был снести любую боль, любое оскорбление, лишь бы иметь с собою рядом товарища, ровню, свое подобие. Но сам Гела состоял в равной мере из плоти и духа и, раздваиваясь между обеими стихиями, незаметно, наперекор собственной природе, становился бессердечным и замкнутым. Впрочем, как бы внимательно и трезво он ни следил за своими чувствами, не всегда удавалось ему сдержать, погасить вспыхнувший внезапным пламенем гнев или жгучее желание мести, но никто не понимал его, никто не протягивал ему руку помощи, чтобы вывести его на путь истины, света, справедливости. «Почему мой отец убил себя?» — спрашивал он родных, добиваясь ответа, умолял их, ссорился с ними, но то, что он слышал от них, не только не помогало ему проникнуть в эту ужасную тайну, а, напротив, еще больше сбивало его с толку, подавляло, угнетало и растравляло его. Мать вообще уклонялась от разговоров. Дед с бабкой сокрушались только о том, что не могут всем заткнуть рот и не могут всем объяснить, какие они сами хорошие люди и каким неблагодарным оказался их зять, таким чудовищным образом отплативший им за любовь, доброту, уважение, столь тяжким грехом отягчивший вместе со своею и их души. А Лиза повторяла все одно и то же: «Я с самого начала знала, что этот молодой человек тут у нас долго не заживется!» А сам Гела был привязан к скамье неясности веревкой равнодушия, рот у него был заткнут кляпом молчания, и он лишь беспомощно и жутко завывал, уже навеки отлученный от детства, лишенный родственных чувств, оторванный от родного гнезда, как от поезда — последний вагон, который еще катится вперед по инерции, но скоро, потеряв скорость, остановится посреди поля и сам не будет знать, откуда он шел и куда стремился. Своим существованием он не только не соединял, а, напротив, еще больше разобщал, разъединял своего мертвого отца и свою так отдалившуюся, ставшую такой отчужденной после смерти отца мать; так, что казалось, у отца и матери его не было ничего общего друг с другом, а следовательно, и с Гелой. И в самом деле — кому и на что нужен был Гела, раз он не мог ни проникнуть в тайну смерти отца, ни приобщиться к одиночеству матери; раз он мог быть лишь их разлучником, а не свидетельством, подтверждением их единства, их неразрывности… Переезд в Батуми немногим помог ему. Здесь, в Батуми, вообще не знали, что отец его покончил самоубийством. В Батуми царил еще больший мрак, и в этом мраке он и его мать еще больше отдалялись друг от друга, прятались друг от друга, как и от всех окружающих. Здесь труднее было переносить сиротство, отсутствие отца. Никто в Батуми не видел его отца мертвым, все помнили тбилисского артиста живым, притом таким, каким сам Гела не мог его и вообразить. Зло и жестоко думал он об отце и сам ужасался этой своей столь несправедливой жестокости и злости. Мертвый отец вызывал в нем всегда скорее жалость, чем любовь, а живой становился с каждым днем все более далеким, недостижимым; все труднее было представить его себе, поверить в его воображаемый образ. Время стирало в памяти все, что так нужно для живого чувства любви: голос, цвета, запахи… тысячи характерных
Вы читаете Железный театр