рождения. Она непрестанно изощрялась, придумывая, как бы побольнее уязвить его, как отнять, как уничтожить то, что притянуло его взгляд, что запало ему в душу, к чему он протягивал руку, и вот наконец закинула его, как ветер — сухой листок, в эту прогнившую хижину.

Но как бы ни опустошали его, как бы ни примиряли с злоключениями, с судьбой, как бы ни притупили в нем способность к восприятию, к переживанию, к суждению бесконечные препирательства трех чужих людей, их плохо скрываемый страх и безнадежное ожидание, он не мог все же полностью забыть тот, прежний мир; дрожь охватывала его, когда он воображал, как его ищут там, как недоумевает его преследователь и палач: «Если я застрелил его, то где же труп, а если он убежал, то каким образом умудрился не оставить следа?»; как хмурит брови, напускает на себя суровый вид и разговаривает строгим голосом его мать, чтобы нечаянным проявлением слабости, невольной слезой не умалить себя — не перед собеседником, нет, а перед ним, ее сыном, который, по ее глубокому убеждению, творил все свои безумства и безобразия, только чтобы ее уязвить и унизить, чтобы «отомстить за отца», как вырывалось у нее иногда в минуту гнева, после какой-нибудь очередной «возмутительной шалости» сына; как удивляется Нато — почему его так долго не видно, если он еще ходит живой по белу свету, как она не верит, не хочет верить, что ее друг может когда-нибудь забыть то, что произошло между ними и равного чему они никогда больше не испытают в жизни, что одновременно возвысило и принизило их, потрясло и наполнило восторгом, потому что они сочли друг друга достойными сочувствия, понимания, доверия, а главное, потому что, оказывается, действительно существовали и сочувствие, и понимание, и доверие; и не просто существовали, а можно было одарять ими щедро, нерасчетливо, бескорыстно, как одарили они друг друга, — но только благодатны они, сочувствие, понимание и доверие, лишь если встречают ответное сочувствие, понимание, доверие, а иначе это пустые слова, ничто, и могут не спасти, а погубить и уничтожить того, кто окажется неспособным проявить ответное сочувствие, понимание и доверие.

Всем своим существом чувствовал Гела, что перед ним возникало новое испытание, новая беда, возможно, еще более страшная, чем все другие, предыдущие, и что, лишь пройдя через это испытание, если, конечно, удалось бы выйти из него живым, он понял бы, что он представляет собой, на что имеет право, с чем ему следует примириться, к чему приспособиться и от чего отказаться навсегда. Но он не мог уяснить себе, какое отношение имели эти чужие ему люди к его беде, отчего передавались ему их волнение, их тревога, порожденная ожиданием какого-то «мерзавца» проводника, который будто бы давно уже должен был появиться и переправить их через горы. Это в самом деле было удивительно; сам он, если бы смог выбраться отсюда, то лишь для того, чтобы вернуться в тюрьму, отсидеть там свой срок и потом жить для Нато, для нее одной. О странах за горами он ничего не знал и не желал знать. Единственным его стремлением было оправдаться, доказать свою невиновность, и если — допуская, что ему удалось бы выбраться отсюда, — оказалось бы, что путь к оправданию, к доказательству невиновности лежит через тюрьму, он непременно встал бы на этот путь, так как понимал теперь, что с самого начала совершил ошибку (и это было единственным его преступлением), вздумав искать иной путь, вернее — не искать, а продолжить его, этот еще не существующий путь, своими силами. Да, теперь он понимал, что поступил неправильно, сделал глупость (а может быть, это тоже было подстроено полицмейстером?), потому что, в конце концов, главное — это не знать за собой вины, а тогда не так уж важно доказать свою невиновность именно сейчас, сегодня, а не, скажем, через три года, через пять, десять лет. И вот благодаря его опрометчивости стало навсегда невозможным то, чего можно было так или иначе добиться через три года, через пять, десять лет. Поэтому лучше было — раз он не мог быть там, где хотел, — оставаться здесь, чем идти по принуждению туда, где ему вообще нечего было делать. Эта прогнившая хижина и ее обитатели казались ему нереальными, он не мог поверить до конца в их существование. Пока что он не мог пожелать себе лучшего убежища; к тому же выбраться отсюда, когда бы это ни случилось, значило вторично родиться, — и Гела должен был, обязан был терпеть до конца, чтобы после этого второго рождения вернуться в мир более выносливым, стойким, более приспособленным к жизни. Первые трудности, связанные с привыканием к чуждой среде, были уже позади. Обитатели хижины уже считали его своим (очкастый даже подарил ему револьвер в знак дружбы) и ничего не скрывали от него, напротив, даже с какой-то детской радостью рассказывали ему все, что знали друг о друге дурного, порочащего, достойного насмешки или осуждения; казалось, каждый из них давал отчет о своей темной жизни тому, в ком видел самое чистое и безгрешное существо, хотя ему, чистому и безгрешному, они сами и их рассказы были так же малопонятны, как блеянье овец в углу хижины, отгороженном замызганной веревкой, скрип отягченного снегом сосняка или ночной вой волков. А они говорили наперебой, препирались, насмехались друг над другом, затевали нескончаемые перепалки, словно чувствовали, что у них остается мало времени, что надо спешить, и торопливо и безбоязненно, как это свойственно беглым, стремящимся вдаль людям, облегчали свои души. Но напрасно Гела напрягал слух и внимание, он не чувствовал, не постигал их забот и печалей, которые они сами же вышучивали и поднимали на смех, чтобы досадить друг другу. Он не мог понять, что же все-таки их привело в эту хижину с прогнившими стенами, куда они стремились, чего искали по ту сторону гор и как собирались туда перебраться, раз, как они говорили, совместная переправа их была так же немыслима, как соседство волка, козы и сена в лодке перевозчика. Терпеливо и смирно, как ребенок на приеме у врача, выслушивал он их нескончаемые путаные речи, боясь даже пошевелиться, так как чувствовал, что больше всего сейчас его гостеприимным хозяевам нужен слушатель, нужен чужой, посторонний и, главное, не похожий на них человек, чтобы они могли прочесть на его лице, какие чувства по отношению к ним возбуждают их рассказы, чего они заслуживают за свое прошлое — только лишь осуждения, проклятия, презрения и ненависти или также жалости и сочувствия. «Да уж не из охранки ли ты, в самом деле, — сам молчишь, а нас вызываешь на разговоры», — говорили они ему шутливо порой. Так они тешились разговорами с чужим, незнакомым подростком, делая вид, что это он, чужой подросток, вынуждает их обнажать перед ним душу, а не собственное неодолимое желание исповедаться, потребность в покаянии, единственное наслаждение обреченных, утеха и растрава, ласточка, предвещающая их неизбежный конец. Но об этом Гела не догадывался. И собственная недогадливость была досадна ему, так как он все время чувствовал голым телом под рубахой заткнутый за пояс брюк револьвер, и, хотя никак не мог до конца поверить, что оружие действительно принадлежит ему, все же понимал, что обязан лучше разбираться в мужских делах. Он ведь теперь тоже был мужчиной, обладателем оружия, и, значит, должен был вести себя по-мужски — хотя бы некоторое время, пока у него не отобрали назад дареный револьвер, — даже если его попросту обманывали, дурачили, чтобы он был терпеливым и послушным все то время, пока оставался здесь, пока от него не избавились или пока не ушли вместе с ним за горы. И он изо всех сил старался преодолеть, подавить в себе совсем уже неоправданные теперь застенчивость и стыдливость, отвечал на издевку издевкой, на непристойность непристойностями, на ругань руганью, что доставляло нескрываемое удовольствие хозяевам хижины, но далеко не радовало его самого. Однако он ощущал голым телом приятно волнующий холодок револьвера и в возбуждении — словно пьяный — не замечал, что говорит, не вдумывался в смысл своих слов, а между тем его истинное, внутреннее существо уже о чем-то встревоженно догадывалось, мучилось сомнениями, волновалось и, однако, не верило, не хотело поверить, что эта случайная, временная, неестественным образом рожденная грубость, бесстыдность, это возбуждение и бесшабашность одолеют, подавят, заглушат его. Но пока что это истинное его существо должно было признать свое поражение, притвориться мертвым, затаиться, чтобы не быть вообще уничтоженным в своей неравной борьбе, потому что полученный в подарок револьвер прежде всего противопоставил Гелу его собственной натуре, как кровному, непримиримому врагу, унижающему и угнетающему его, сковывающему его мечты и стремления; и вот наконец с помощью силы, подоспевшей извне, он решительно, грубо, небрежно подчинял себе свое собственное существо, свою натуру; не задумываясь, без сожалений уничтожал все, что оставалось в нем своеобразного, особенного, присущего ему, чистого и нежного, что отличало его от обитателей прогнившей хижины и без чего он и сам уподоблялся им, становился таким же, как они. Он был так ослеплен, так заворожен искусительной тяжестью и холодком револьвера, что у него оставалось только одно стремление: оказаться достойным человека с противогазом, очкастого и плосколицего, стать подобным и равным им. Все, что касалось их, вызывало в нем жгучий интерес. Впрочем, при всем желании он не очень-то мог разобраться в их делах, одинаково малопонятны были ему рассуждения о Моисее и Иисусе и рассказы о врачевании женщин или торговле скелетами. Какой-то Моисей в давние времена силой вывел свой народ из Египта, говоря людям: лучше, чтобы вас не было вовсе, чем чтобы вас причислили к другому народу. А Иисус вновь смешал выделенное Моисеем стадо с другими стадами и сказал: если вы будете причислены к другим племенам, их

Вы читаете Железный театр
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату