вторично узнанный через посредство холодной стали оружия; вернувшийся, вырвавшийся из небытия дух отца, который по самой своей природе, по своему призванию и назначению не мог не быть твердым, жестоким и прямолинейным, как сталь, хотя бы в отличие от матери Гелы, питавшей сына до сих пор кислым молоком покорности, терпения, смирения, всепрощения, тогда как отец подавал пример действия — пусть заведомо обреченного на поражение, но все же действия, бунта, борьбы. И, однако, пример этот вовсе не требовал от Гелы повторения, подражания, а обязывал его искать свой собственный, третий путь; отец и мать Гелы шли каждый по своему пути, жили так, как это определялось избранными путями, а вот повторить их путь, жить так, как они, Гела уже не мог, ибо никому не дано, даже при большом желании, даже имея на это силы, пройти вторично чужой, уже однажды пройденный другим, хотя бы родителем, путь — по той простой причине, что всякий, уходя из этого мира, исчезает вместе со своим путем. По одному и тому же пути ходят только арестанты в тюремном дворе. Одно, во всяком случае, Гела твердо знал или, скорее, чувствовал всем своим существом: что в его трудном положении человеку железо нужнее, чем мечты, и отец нужнее, чем мать, чтобы не защищать с упрямством свою хрупкость, свою беспомощность, свое неведение, а придать им, придать самому себе значительность, хотя бы для самого себя; потому что… потому что кого бы он ни избрал себе в качестве образца, жизненного примера, самому ему все равно суждено было оставаться до конца тем, кем он был, — Гелой. И он с благодарным чувством прижимал к сердцу блестящую вороненую сталь, со страхом и благоговением целовал ее — тяжелую и холодную, как рука мертвого отца. А снаружи скрипели сосны, выл волк, в темном углу хижины жались и шуршали овцы. И в этом мраке, еще более жутком и таинственном от шороха леса, волчьего воя и шуршания овец, спали беспокойным сном три неприкаянные души, три беглеца и бодрствовал четвертый. То один, то другой, а порой все трое вместе вдруг просыпались, садились на своем ложе, вглядывались в Гелу мутными, покрасневшими глазами и снова валились как мертвые на засаленные сухие шкуры. Гела уже знал, что в сумке человека с противогазом лежали книги, притом знакомые ему: «Три мушкетера», «Госпожа Бовари» и «Проститутка», и все же опасным, жутким, тревожащим казался сон этих трех чужих ему людей. Он прицеливался из револьвера то в одного, то в другого, то в третьего, но не потому, что хотел или был способен их убить, а для того, чтобы избавиться навсегда от чувства своей отчужденности, чтобы, пока они спали, сблизиться, освоиться, свыкнуться с ними, а заодно и с револьвером. А они по-прежнему вздыхали, стонали, кричали, смеялись, плакали во сне; из их открытых ртов стекала слюна; багровые лица их были усеяны капельками пота; воротники рубах душили их, грубая задравшаяся одежда стесняла и мучила, и они все снова и снова вздыхали, стонали, кричали, смеялись, плакали. Пожалуй, было бы и впрямь добрым делом пристрелить их, пока они томились в своих леденящих, трусливых кошмарах, — но для этого они были слишком чужими; и хотя пугали и тревожили, однако не затрагивали душу, и поэтому он не имел права их убивать. К тому же он считал себя их должником — никак не мог забыть вкус того куска вареного мяса, облепленного мокрыми обрывками газеты, который он съел в день первой встречи с ними. Застыв в неподвижности, изумленно разглядывал он так и оставшиеся до конца чужими лица, плававшие, как пустые бутылки, в волнах затхлого мрака. Но самым чужим, самым лишним, самым неподходящим ко всему здешнему окружению оказывался он сам; этот мрак принадлежал не ему, и он не удивился бы, если бы тот или иной из спящих, или все трое вместе, при очередном минутном пробуждении не узнали бы его, вытолкали бы взашей, вытащили бы за ухо вон отсюда, а то и просто прикончили бы его на месте. В общем, это вовсе не было исключено. И, однако, вместо того чтобы воспользоваться случаем, пока они спали, и убраться, бежать сломя голову отсюда, вернуться, чего бы это ни стоило, в тот, другой, его собственный мрак, он лежал затаив дыхание и ждал, ждал — с нетерпением, с волнением, с тревогой, с надеждой… Хотя, собственно, и сам не мог бы сказать, чего ждет. Теперь уже он твердо знал, что ошибка была допущена еще до того, как он попал в «край бездорожья»; до того, как он в первый раз вырвался за пределы тюремной ограды; еще раньше, до того, как вышел из камеры с намерением бежать, как пересек тюремный двор и с бьющимся сердцем, с дрожью в коленях достиг ограды; до того, как с проворством кошки вскочил на расшатанную дверь пристроенного к ограде нужника, влез оттуда на крышу, низко пригнувшись, пробежал по кровле и, зажмурив глаза, очертя голову бросился в темную пучину свободы, где его, как он был уверен, поджидала Нато, как она поджидала его потом, в другие разы, в затхлом, пыльном, проплетенном паутинами полумраке чердака, зажимая рот, чтобы не прыснуть от радости, испуганная и восхищенная своей смелостью и их взаимной тайной.
Каждую ночь мерещилась ему Нато в таком обличье. Каждую ночь неожиданно вырисовывались перед ним белое с бантами платье Нато, ее голова, облепленная обрывками паутины, ее плечи и руки. Каждую ночь дурманил его запах ее горячего притихшего тела, влекущий, волнующий и в то же время успокаивающий, их разлучитель и их соединитель. Он не только слышал стук сердца Нато, но даже видел ее бьющееся сердце. Ему казалось, что это бьется сама ночь и в то же время сердце Нато, бьется, как часы, и напоминает ему, что время проходит, что с каждой пролетевшей секундой Нато становится еще более далекой, еще более недостижимой. Через год, быть может, Нато даже не узнает его или не захочет иметь ничего общего с каким-то натаскавшимся по тюрьмам мальчишкой; а главное — уже не поверит в его невиновность, да и не будет интересоваться, сделал он что-либо дурное или нет. Словно сердце Нато, билась, стучала ночь, но Гела еще не знал, что любит Нато, хотя только о ней и думал, только о ней и тосковал, и она непрестанно стояла у него перед глазами: как она, что с ней, что говорит обо мне? Ему так хотелось спросить о ней мать, когда та прощалась с ним, но он сдержался, вовремя прикусил язык; а мать поцеловала его в лоб и сказала, что, может быть, даже лучше, что так вышло, что за год он многое поймет, многое увидит в ином свете и вернется домой мужчиной. «Да. Да. Да», — повторял он тупо, охваченный досадой, злостью, стыдом, потому что нисколько не беспокоился ни о матери, ни о самом себе, а боялся лишь потерять Нато; и думал, что уже потерял ее, что не существует для нее, так же как не существовал до приезда в Батуми. Мать и через год останется матерью, а Нато через год будет уже не той, что сейчас, а совсем иной, неузнаваемой. А может быть, он и вовсе больше не увидит Нато; может быть, родители увезут ее отсюда, чтобы разлучить с ним, исчезнут вместе с домом и садом. Все может случиться за один год. Через год он вернется мужчиной, как сказала его мать, многое поймет, многое увидит в ином свете и поневоле должен будет распрощаться навсегда с Нато, так же как со своим детством. Как бы, на какой бы бок, в какую бы сторону он ни повернулся, простертый на ложе несовершенного проступка, отовсюду на него глядела удивленными и гневными глазами Нато, и он волновался, метался в тоске, набухший от жизни, готовый прорасти, как семя во вспаханной почве. Мысль о Нато разжигала в нем жажду жизни. Но Нато не знала правды. Точнее, она не знала — да ее и не интересовало, — кого она одаряет жизнью, кого побуждает к жизни. Он должен был явиться к Нато как можно скорее — до того, как отбудет наказание, до того, как правда потеряет смысл и значение и ничего уже нельзя будет исправить. Он был обязан это сделать. Если бы не существовала Нато, ему было бы безразлично — виновен он или безвинен, сидит в тюрьме или ходит на свободе. Но вот он окончательно решил убежать из тюрьмы, и стоило ему ощутить на своем лице веяние воздуха свободы, как он уже знал, что поступает бессовестно, сознательно платит злом за невольно содеянное добро: взваливает свои беды на Нато, принуждает ее стать соучастницей его жизни, как будто Нато была матерью, а он — сыном; и, вместо того чтобы поблагодарить ее за свое рождение, он еще и предъявлял ей требование, раз уж она дала ему жизнь, заботиться о нем и защищать его. Но он уже не мог остановиться, владевшие им навязчивая мысль, мечта, надежда несли его, как поток подхваченную щепку. Он даже не старался, пересекая пустой, безлюдный двор, остаться незамеченным. Неведомая сила, неодолимое стремление вело его, как лунатика — болезнь. Словно он шел по своему собственному двору и никого не могло удивить или рассердить его появление. Где-то там, в мире Нато, прогрохотал поезд, и земля задрожала у него под ногами. Но он не ускорил шага, словно ему незачем было торопиться, словно он и сам ехал в том поезде вместе с Нато. Во дворе кто-то умывался; из отвернутого до конца крана с шумом лилась водяная струя. Но он не задержался, не приостановился, а прошел мимо, не опуская головы, как слепец или глухой. «Если то, что я делаю, запрещено, пусть меня остановят», — думал он в возбуждении. Он и сам не знал, хочет или не хочет, чтобы его остановили, лучше будет так для него или нет. Водяные брызги обдали его лицо. Умывавшийся под краном человек, пригнувшись к струе воды, фыркал и плескался, как какое-то крупное животное в бассейне, в зоологическом саду. Немного дальше виднелось прижавшееся к ограде строение уборной с плоской крышей и шестью дверями, по ту сторону которого начинался другой мир, мир Нато, где только что промчался поезд, промчался без него, — он со своей невиновностью обретался пока что внутри ограды, и было еще под большим вопросом, сумеет ли он выбраться отсюда. Впрочем, возможно, что в том, наружном мире ничто не изменилось бы от его появления, так же как не