сила и влияние добавятся к вашим, усилят вас. «Вот вся история человечества. По этим двум путям мечется оно взад и вперед. Или шовинизм, или космополитизм. Впрочем, большего человечество и не заслуживает, так как человек — не венец природы, как это представляется ему самому, а самая опасная ее болезнь, и создатель не потому сотворил его позднее улитки, скорпиона и лягушки, что нашел наконец наилучшую модель живого существа, а лишь с единственной целью: проверить прочность и выносливость всего своего творения, ибо потоп, ураган, землетрясение и пожар — пустяки по сравнению с человеком, они представляют собой всего лишь необходимые природе скоропреходящие потрясения и служат ее движению вперед, ее возвышению, а человек есть упрямое, неодолимо тупое начало, которое с самого своего рождения методически рубит под собой сук, на котором сидит», — говорил очкастый. «Ну, а я и Моисею твоему и Иисусу предпочитаю крепкую, ядреную бабенку, даже если она босиком шлепает по грязи; движение человечества направляется распаленной желанием женщиной, а не религиозными, философскими или политическими трактатами», — смеялся человек с противогазом и с сожалением вспоминал то время, когда его имя гремело по всему свету, когда в его келье собирались и благоговейно склонялись перед его всемогущей целительной силой все, какие ходили по свету скудоумные, уродливые, вдовые, брошенные мужьями или позабытые любовниками женщины. Одни хотели с его помощью поумнеть, другие — превратиться в красавиц, третьи — воскресить мертвого супруга, четвертые — убить отбившегося от дома мужа или привадить сбежавшего любовника. И он никому не отказывал в «исцелении». Одна совсем уж придурковатая гусыня попросила у него лекарства от болезни почек, и он, представьте себе, вылечил ее, так что она забыла о почках и, сверх того, потеряла голову. «Почему ты не расскажешь о том, как брошенный ребенок спутал тебя со своим отцом?» — кричал ему очкастый и хватался за свои очки, потому что, когда двум остальным надоедали или приходились не по вкусу его разговоры, они срывали у него очки с носа; а без них он терялся, не мог двинуться и, хочешь не хочешь, должен был уняться, угомониться. «Ну смотри, сам тут ничего не напутай!» — грозил ему пальцем человек с противогазом, безгневно, с улыбкой, но Гела невольно напрягался, как перед ссорой; он понимал, что беззаботность и хладнокровие обитателей хижины были показными, и чувствовал, что взаимная ненависть в гораздо большей степени, чем общая судьба, помогала им сохранить жизненную цепкость, усиливала в них желание уцелеть, спастись… И что они стремились лишь продлить, растравить эту ненависть, когда с поощрительной и даже почти благодарной улыбкой отвечали на любую издевку, любую гадость, из-за которой в другое время и в других обстоятельствах, наверно, не раздумывая бросились бы душить друг друга. Третий, плосколицый, считал своим единственным ремеслом, своим «делом», воровство и не вмешивался в «дискуссии», держался подальше от «политики»; у него были свои собственные, особенные счеты с государством; выводило его из себя только то, что государство отбирало у него по-молодецки, по- мужски похищенное добро и, вместо того чтобы хоть взять его в долю, запирало его все снова и снова в тюрьму, где его талант и умение пропадали зря; а у него были жена и дети, на содержание семьи, на воспитание детей требовались деньги; и если он охотился за деньгами, то не из любви к ним, а по нужде. Он даже не знал, что написано на деньгах, — но стоило ему увидеть их или хотя бы почуять их запах, как ничто его уже не могло удержать. Однажды он убежал прямо из кабинета следователя, потому что увидел в окно, как проехала по улице банковская карета. Разве волк, из уважения к пастухам и овчаркам, перекрестится при виде овечьей отары? Он тоже был волком — в своем, конечно, роде, — он боролся за существование и, как волк, не знал иных путей, кроме волчьих; и знал наперед, что его ждет, какова награда за воровство, но шел на все, чтобы чувствовать себя человеком, мужчиной, чтобы жена его не стала распутной, чтобы сын не пропадал на улице. Всю жизнь он ходил по острию ножа и, однако, был гол как сокол, не имел ни гроша за душой. Он даже продал собственный скелет, и это было единственное, что еще связывало его с «тем» миром, что рождало в нем человеческую гордость и печаль; проданный этот скелет, по его наивному, но столь человеческому убеждению, когда-нибудь должны были поставить как памятник в школе — именно в школе, откуда его самого выгнали с волчьим билетом и где когда-нибудь сотни незнакомых ему детей будут, как ему казалось, поминутно вспоминать его: «Вот в этой дырке сидели глаза дяди Доментия (так его звали), здесь был его язык, здесь — его сердце, здесь — его пуп, а здесь — его срам». Он и сам смеялся над своей выдумкой, но верил, что именно так все и случится: где бы ни настигла его смерть, государство разыщет его кости, за которые заплатило вперед и сполна; тысяча рублей и для государства — сумма, которую не легко достать, и незачем ее выбрасывать. Ничто его не страшило — ни преступление, ни положенное за нарушение закона наказание; печалило только одно: что он из-за создавшихся обстоятельств не мог честно исполнять свой волчий долг; между тем, по словам его друзей, он по справедливости заслуживал не наказания, а награды, ибо жизнь нуждается в волке, волк необходим природе, хотя бы потому, что иначе господин олень может одряхлеть, обессилеть, наконец, избаловаться до того, что ему станет лень взгромоздиться передними копытами на спину госпоже оленихе. Вот так, всеми этими вымученными смешками, насильственными «ха-ха-ха», «хи-хи-хи» и «хо-хо-хо», они маскировали взаимную ненависть, боролись со страхом смерти, облегчали себе ожидание неизбежной гибели — согнанные вместе общей судьбой книжный червь, охотник за земными наслаждениями и волк, обыкновенный волк, который исполнял и обязанность «крупнокалиберного орудия» в тех случаях, когда им случалось набить брюхо сверх меры и когда они не знали, куда деваться от скуки. «А ну-ка, будь что будет, грохнем еще разок на помин наших душ», — объявлял человек с противогазом, и плосколицый, спустив штаны и улегшись животом на стол, выпускал газ с таким оглушительным звуком, что казалось — в самом деле раздался пушечный выстрел. Человек с противогазом стоял рядом, как распаленный азартом артиллерист, и совал навстречу вырвавшейся из утробного заточения газовой струе зажженную лучину. Газ вспыхивал и с шумом, шипением, грохотом уносился, рассыпая искорки, к потолку. «Еще раз! Еще раз! Еще!» — кричали зрители, а хижина сотрясалась от грохота.
Так шло время. По вечерам они выстраивались гуськом и ходили вокруг хижины, чтобы размяться, расправить члены, подышать свежим воздухом перед сном. «Чем не тюрьма?» — говорил плосколицый. Из леса выплывал клубами туман — словно в лесу жгли палый лист, — и еще один день растворялся в тумане ожидания, надежды, неопределенности, уходил в небытие. Потом они заваливались спать на грязных, засаленных шкурах и уже во сне продолжали разговаривать, препираться, молить и проклинать. Гела лежал с открытыми глазами в темноте и, затаив дыхание, ощущая пустоту в голове, прислушивался к своему томящемуся, всхлипывающему, истерзанному страхом существу. Он старался не поддаваться, не обращать внимания, не снисходить до своего собственного существа. Он искал поддержки в завораживающей тяжести, в приятно тревожащем стальном холодке дареного револьвера, чтобы возвыситься над своим существом. С восторгом и ужасом заглядывал он в узкий, зияющий чернотой его глаз, откуда в любую минуту могла вылететь смерть, стоило только проявить минутную небрежность, забыть, каким жестоким и беспощадным может оказаться этот с виду безжизненный и бесчувственный предмет, который способен мгновенно положить конец любой неопределенности, сомнению, страху, колебаниям и которому совершенно безразлично, кто его пробудит и на кого он, вырванный из сна, обрушит свою ярость. Зато никто другой не ответит тебе на внимание и на уважение столь верной, надежной дружбой, ни на кого ты не сможешь так твердо положиться, никто и ничто другое не даст тебе испытать такое возвышающее, горделивое чувство смирения и покорности. Похожее, хотя и не совсем тождественное, чувство Геле приходилось испытать лишь около своего отца, от его близости, но это было давно, а сейчас это странное, неожиданное подобие, эта схожесть оружия с его отцом в одно и то же время возвращало его в детство и навеки изгоняло его из детства. То, чего не сделал, чего не сумел или не успел сделать его отец, завершил револьвер. Вот что оно означало для Гелы, это подаренное ему оружие, — оно заполнило пустоту, порожденную утратой, отсутствием отца. Холод и тяжесть стали проливались в его душу чувством надежности и уверенности, как некогда — тепло сильной и грубой отцовской руки; и как некогда, при жизни отца, так и сейчас ему страстно хотелось сделать что-нибудь такое, чтобы все удивились его сообразительности, ловкости, быстроте и храбрости. А вокруг ничего не менялось. По-прежнему скрипели сосны, словно старое, пришвартованное к причалу судно; по-прежнему выл волк; по-прежнему жались, шелестели, шуршали овцы в темном углу хижины; а он, Гела, стоял на границе двух совершенно различных миров — детства и зрелости; детство осталось уже позади, а в зрелость ему только еще предстояло сейчас вступить; и было особенно трудно перешагнуть через порог, сделать этот решающий, последний шаг детства, являющийся в то же время первым шагом зрелой жизни; а между тем шаг этот был необходим, неизбежен, так как лишь после него Гела мог окончательно выяснить, заслуживает он спасения или гибель его будет благом. Револьвер понуждал его сделать этот шаг; собственно, не револьвер, а покойный отец,