древнего человека о мироздании. Зато Дарью улыбка гостьи всполошила так же, как опытного моряка — облако на горизонте, предвещающее бурю. Она почувствовала, как у нее холодеют руки и ноги; воочию увидела, как прошло по ее сердцу недоброе предчувствие — медленно, тяжело, со скрипом, как плуг по полю, — и оставило четкую, черную борозду: яобэтоминедумала.
— Нато, Нато! — позвала она дочь в замешательстве.
— Нет, пусть остается. Пусть слушает. Мне нечего скрывать, — сказала гостья.
«Знает, что люблю», — тут только собралась с мыслями Нато. «Я люблю!» — сердце как бы подтолкнуло ее изнутри, и она подалась вперед, дерзко улыбаясь, с руками, прижатыми к груди. Еще только нарождающаяся, до конца не осознанная, смутная гордость, как бы налетев издалека, на цыпочках, как балерина, пробежалась внутри ее юного существа — сверкающая и воздушная. «Подумаешь!» — вздернула она нос перед самой собой, как завистливая сестра перед сестрой-счастливицей.
— Я не осуждаю и не упрекаю вас, — сказала гостья и еще крепче вцепилась в ручку зонтика; жилы на худой ее руке вздулись еще больше. — Гела любит вас, и я уверена, что вы тоже любите Гелу. — Она обращалась к обеим, к матери и дочери, она не хотела выделять ни одну из них; вернее, не хотела выделять, обособлять Нато, потому что это означало бы или признание прав Нато, или объявление ей войны, — третьего пути после этого уже не осталось бы; она и Нато оказались бы на поле битвы вдвоем, одна против другой; и ввязались бы в самую коварную, самую страшную, самую постыдную, самую несправедливую войну, в которой обеим сторонам пришлось бы выступать под одним и тем же знаменем, знаменем мира и человеколюбия, и проповедовать одно и то же — добро, терпимость, взаимопонимание и взаимоснисхождение; и это не из-за их порочности, трусости или низости, а в силу совпадения их чувств, убеждений, в силу осознаваемого ими долга и, главное, одинаковости их природы. Это совпадение должно было заставить их перевязывать друг другу раны, заботиться друг о друге, навещать и ободрять друг друга, подавать друг другу хлеб, воду и лекарство; не пули, не кинжалы и не яд должны были стать их оружием, а то, ради чего они воевали: любовью они должны были попирать любовь, добротой — доброту, благородством — благородство. Вот в какую беспощадную войну оказалась бы втянутой госпожа Елена, как только она признала бы соперницей эту девочку-подростка, навела бы ее на мысль о ее правах одним лишь необдуманным, недостаточно взвешенным словом, или взглядом, или улыбкой. Но рано или поздно все равно так должно было случиться, потому что так не могло не случиться; и если эта маленькая девочка все еще смотрела на нее восхищенными глазами, то это ничего не означало, это тоже могло быть только так, а не иначе. Мы ведь всегда подражаем самому большому нашему врагу, именно потому и являющемуся нашим самым большим врагом, что он уже перестал быть таким, как мы, или что мы еще не стали такими, как он. И этой маленькой девочке предстояло сперва подражать ей, матери Гелы, учиться у нее, пройти ее школу, чтобы потом, по окончании учения, противостоять ей — потом, когда она поняла бы, что должна бороться всю жизнь для сохранения того, что уже досталось ей без борьбы, потому что удел женщины (как и вообще человека) — бороться за то, жертвовать собой ради того, что дается ей само собой, без всяких ее усилий. Дарья же в этой троице была, собственно говоря, лишней, самое большее — второстепенной участницей, если не свидетельницей; она могла разве что ненадолго задержать, приостановить военные действия, поскольку она не принадлежала ни к одному лагерю или поскольку она одинаково сочувствовала обеим противницам: гостье — как мать, а дочери — как женщина. — Но в следующий раз не открывайте ему дверь, — продолжала гостья немного погодя. — Не открывайте ему… — она невольно повысила голос, чтобы слова ее не прозвучали мольбой. — Я жду Гелу. Обязана его ждать. А между тем из-за вашей доброты, вашего благородства мое ожидание может продолжаться… бесконечно. Когда он увидит, что ему некуда идти и негде скрываться, он отбудет свое наказание, что ж ему еще останется делать! — Она резким движением выдернула из-под рукава черного платья такой же черный, сложенный вчетверо платок — словно сорвала с ноющей раны повязку, — прижала его к губам и, сдержав рыдание, снова улыбнулась Нато; но на этот раз улыбка получилась такой жалобной, что у матери и у дочери мороз прошел по коже. У Дарьи глаза наполнились слезами.
— Он и к вам приходил, но не застал вас дома, — сказала Нато и тут же спохватилась, лицо у нее заалело как маковый цвет. Она сразу почувствовала, что допустила какой-то промах, сказала то, чего не следовало говорить, и, вместо того чтобы успокоить гостью, еще больше огорчила ее. Она невольно посмотрела на мать с растерянной улыбкой, как в детстве, когда ее маленькое существо еще не успело выработать необходимые житейские привычки и когда ей случалось, забыв о повязанной салфетке, вытереть рукой перемазанное кашей лицо.
— И ко мне приходил? Боже мой… И ко мне? — вздрогнула, вспыхнула, разволновалась, почувствовав себя уязвленной, гостья. «Началось!» — промелькнула у нее в голове мысль с быстротой молнии, как сигнал тревоги. Но необходимо было сдержаться, овладеть собой, нельзя было отвечать на вызов этой девочки, невольно, разумеется, невольно (это ей было ясно, как ни была она разгневана и оскорблена) уже переступившей границу. Но это была еще не война, а лишь пограничная стычка, разведка сил: противники еще только дразнили, провоцировали друг друга. Так уж бывает: нежданно и невольно проявляется, выходит на свет божий то, что мы усиленно и тщательно скрываем. — Боже мой, — повторила она с деланным удивлением, которое можно было истолковать по-разному: то ли она жалела, что сын не застал ее дома, то ли выражала возмущение поведением сына, посмевшим до истечения срока наказания, раньше законного времени явиться домой. На мгновение представила она себе, как Гела присел на корточки перед дверью, отогнул угол половика, увидел там, где должен был лежать ключ, лишь влажную черную пустоту и как у него оборвалось сердце. Впрочем, не она ли сама нарочно, в назидание легкомысленному, безответственному мальчишке, перестала оставлять ключ под половиком, чтобы еще и таким способом (если он по детскому нетерпению и неразумию раньше времени попробует вырваться на свободу) показать ему, что не ждет и не примет его до тех пор, пока он не отбудет определенного ему наказания. Рука ее, покоившаяся на столе, дрожала, как оборванный ветром электрический провод под током, — Вы поступили… Он поступил неправильно. Только враг мог бы посоветовать… Только враг мог бы одобрить… Ведь он же еще совсем ребенок! — вскричала она, и в голосе ее послышалось рыдание; но тут же улыбнулась, попросила этой улыбкой прощения у обеих — матери и дочери; скорее, впрочем, у матери, у старшей, своей ровни, как будто все, что говорилось до сих пор, что сорвалось у нее с языка, относилось к Дарье, а не к ее дочери. — Никто не любит выслушивать наставления, — продолжала она уже спокойно. — Каждый поступает так, как хочет или считает нужным. Но я не учу вас, я прошу. — Она обращалась к Дарье. — Прошу… Как мать. Как мать Гелы. — Она медленно встала — высокая, угрюмая, надменная, черная фигура. Кончик зонта оскользнулся на натертом полу, но она вовремя удержала его, и зонтик остался неподвижным. Спокойно, неторопливо вышла она из комнаты.
Дарья и Нато стояли на террасе и смотрели, как она шла по дорожке, усыпанной песком; кончик ее зонта оставлял в еще не просохшем после вчерашнего ливня песке маленькие, отстоящие друг от друга на равное расстояние ямки; время от времени она наклоняла голову, чтобы не зацепиться за ветки, — внешне спокойная, гордая, неприступная, а в действительности одинокая, беспомощная, в сознании понесенного поражения. Она шла и думала: «Едва завязавшийся плод, собственно еще не облетевший цветок, сразу засовывают в бутылку»; думала в бессильной ярости, сознавая, что не добилась чего хотела, что ее вежливо выпроводили.
Сегодняшний день удивительно походил на тот, когда она, в твердой уверенности, что идет завоевывать счастье и свободу, явилась в общежитие к отцу Гелы. Сегодня она точно так же явилась к этому сосунку, к этой девчонке в коротком платье, чтобы вымолить у нее свободу и счастье сына. На этих двух днях, как на опорных столбах, покоилась вся ее жизнь. Одна опора была уже выбита, и надо было срочно что-то (но что?) предпринять, не то вот-вот могла выскользнуть и вторая опора. Так и случилось. Сын ее после первого побега провел чуть ли не целую жизнь в бегах; он все бежал, спасался от преследователей, а за ним гнались по пятам; его ловили, возвращали в тюрьму, увеличивали ему наказание, а он снова убегал, — не колеблясь, не задумываясь, не готовясь к побегу, как ускользает из клетки зверь всякий раз, как дверь клетки оказывается случайно открытой.
4