На меня она смотрит обыкновенно, а я удивляюсь: столько во мне восторга встречи, столько необыкновенности ощущаю я в том, что снова вижу эту землю... эту землю.
Поселок словно съежился. Все расстояния, которые раньше были ужасно длинными, на самом деле короче куриного шага. Но ведь я прекрасно помню, как однажды пустил из лука стрелу, она скрылась из глаз, летела долго-долго — я думаю, не меньше пятидесяти метров одолела стрела — и вонзилась в пенек; я не нашел пенька, но место, где он находился, определил — оно было в двенадцати-пятнадцати шагах от линии огня. В пятнадцати! То же случилось с остальными дистанциями.
Весь громадный мир детства умещался, оказывается, на ладони!
Завернув за угол какого-то незнакомого мне — уже каменного! — дома, я увидел пожарище — черный угольный остов невысокого строения среди зеленых деревьев. С трудом догадался, что это клуб. Даже не догадался, а как-то вдруг понял, узнал по признакам, которые словом и не обозначишь.
...Тогда на стене фойе висела картина, которую я немедленно находил глазами, чуть войдя в клуб. Вероятно, это была копия с «Оттепели» Федора Васильева, а может, и самостоятельная работа местного живописца. В «Оттепели», если помните, двое идут по залитой талой водой дороге, а вокруг еще снег и туман и та промозглая сырость, какая бывает в России по весне.
Меня всякий раз поражала странная застылость двух человеческих фигур в картине; в застылости этой, неподвижности их, я бы сказал, остановленности, было что-то завораживающее, манящее взгляд. Я смотрел на картину, то ли не соглашаясь с неподвижностью людей на дороге, то ли дивясь ей,— не знаю уж, отчего она притягивала к себе и запомнилась.
Клуб, сказали мне, сгорел два месяца назад: мальчишки баловались и подожгли... Я зашел посмотреть.
Пожар сжег дерево до угля; потом огонь потушили. Клуб уже, конечно, спасать было нечего, тушили, чтобы не занялся от искр поселок.
Помните, какой звук издает древесный уголек, когда на него наступишь ногой? Этакий хруст- шипение. Оно-то и сопровождало меня, вызывая и чувство оскомины, и мурашки на коже, когда я ходил по выгоревшему клубу.
В фойе я глянул на то место стены, где раньше висела картина. Поискал внизу. Нашел кусок обгорелой рамы. Может, то и была она? Та самая? А может, другая? Что-нибудь современное? Едва ли.
Сквозь черное яркими полосками светило небо. Снова заскрипел-зашипел под ногами уголь —я вышел.
Иду в лес. Он опять, оказывается, совсем рядом. Июнь — а здесь ландыши. Бронзовые до звона стволы сосен. Мягкий, пружинящий слой рыжей хвои. Желтеет бок песчаной ямы. Скрипучая песчаная дорога уводит в глубь леса.
Над головой с шуршанием закружились крупные сухие комары. Они изголодались за зиму и не боятся ни руки, ни табачного дыма.
Бегу от комаров: шею саднит. Лес — мой лес!— прогнал меня. Я — чужеземец.
Хожу по родному поселку туристом. Глазею, щелкаю фотоаппаратом. Снимаю то диковинный, с моей точки зрения, колодец, то бело и крупно расцветший куст калины у резного наличника. Из продуктовой лавки вышел дед: на нем длинный, как армяк, рваный ватник и старая шляпа с опущенными полями; широкая серебряная борода и строгое, полное достоинства лицо. Котомка за спиной. Я нацелился на деда фотоаппаратом. Дед— и без того прям — а еще выпрямился, подождал на крыльце, пока я щелкну. С достоинством поблагодарил:
— Спасибо.
На следующий день я уезжал: надо было, я был командирован в другое место. Сверстников так и не повидал. Да и повидав, что испытал бы? Короткую радость встречи, которая сменилась бы общими «да- а...», «вот так вот...», «такие, значит, дела...», рассказами о тех, кого я позабыл или не знал совсем. Да и выросли мы из тех, кем были, во взрослых и, наверно, не очень интересных людей. А главное — ушли от детства далеко и в разные стороны. Так я думал и не пожалел, что не встретил сверстников.
Тетки провожали меня. Катерок, который зовут здесь «галошей», перетащил паром на другой берег. Я в последний раз глянул на чуть поднимавшийся над рекой поселок. И скоро перевалил через темно-зеленую стену берега по длинной, огибавшей ее дороге. Она вывела меня на плоские вятские просторы, бесконечные, с одиноко стоящими черными елями, с темными полосками дальних лесов, с раскидистыми березами по сторонам грунтового шоссе, с бревенчатыми деревнями, где окна многих домов заколочены досками крест-накрест.
Грустная вышла встреча, думал я, и как похожа она на прощание!..
В тот же вечер из окна автобуса я увидел, как хороши на Вятке закаты. Незабываемое это зрелище: переливающиеся из облака в облако краски редчайших тонов и оттенков. Просветы между облаками то нежно-зелены, то сини, то голубы... Сами облака, края их, и золоты, и кроваво-красны, и багровы, и соломенно-желты, огнисты... Невысокое многооблачное небо расцвечено уходящим солнцем так, что начинает напоминать златокрыший большой город, видный издалека, и кажется, что ты на пути к нему. Может быть, я заметил это впервые, может быть, знал и раньше, но, не повидав больших городов, не мог сравнить с ними вятский закат.
А год спустя я нашел у Евгения Баратынского строчки:
Если ж подует ровный ветер — поплывут над нивами, над зеленой и плоской этой землей облака, и станут скоро похожими на бесконечно большую флотилию; темны днища судов, а сами они снежно- парусны; бегут куда-то, ветер посвистывает в снастях,— бегут суда, не останавливаясь здесь, быть может, потому только, что не за что зацепиться кораблям, негде бросить якорь, ничто, кроме нескольких на всю громадную ширь ободранных церковок, выставивших вверх покривившиеся, как на могилах, кресты, ничто больше не удержит якоря...
Я уезжал все дальше и дальше от поселка, понимая все больше и больше, что прощаюсь со своей родиной, может быть, навсегда; она сделала свое дело: как могла, выкормила меня, наградила неиссякаемой любовью к зеленому и синему, к простору, к облакам, бегущим за горизонт, а потом отпустила восвояси, не требуя ничего, кроме нескольких слов благодарности, которые я и шептал, глядя из окон автобуса на пробегающие мимо низкорослые поля ржи и одинокие березы на краю ухабистой дороги.
ДРУЖИЩЕ ЛИАНА
...Не зная, во что еще обратится нечаянная радость, я пошел вниз, трогая цветы, которые были мне по пояс, лаская их рукой; вдруг мне захотелось побыть у родника — я завернул в лес. Родник, ямка, вымытая водой, бьющей снизу крохотным песчаным фонтанчиком, был пронизан солнечным подвижным лучом толщиной в палец. Я сел у родника и стал смотреть на воду. По поверхности ее магическими кругами ходил небольшой желтый лист, даже не желтый, а светло-зеленый, опавший раньше времени. Это была ворожба, холодное кипение воды, лесное колдовство, приготовление зелья.
«...А вторая половина жизни—это просто-напросто выплачивание долгов, которых ты понаделал в юности, когда многое, многое давалось тебе задаром. Радость приходила сама, смех был нормой