Косточках на похоронах моего отца — это был гвоздь программы. Но на этот раз он долго молчал, только его кадык тяжело дергался, будто дядя сам пытался проглотить вишневую косточку. Наконец, он произнес:
— Вот таким парнем был мой брат. Человечным. Он был человечным человеком. И настоящим джентльменом. Надо иметь гордость, чтобы вот так проглотить обиду, когда другие поливают тебя де… — он вспомнил, что находится в церкви, и поправился: —…грязью.
Потом дядя оглядел всех с аналоя, откуда произносил свою речь, и добавил:
— В общем, вы сами знаете.
Конечно, мы знали. Почти каждый из нас что-то глотал, и это было нелегко. Мне приходилось глотать слезы.
Мне только что стукнула чертова дюжина, и до меня совсем недавно дошло, что это начало рокового периода, именуемого периодом полового созревания. К тому же, я был мальчиком, который пытается стать мужчиной в Америке накануне Второй мировой войны — задолго до того, как люди заговорили о своих чувствах, потому что больше не могли держать рты на замке. Таким образом, я подавлял эти чувства, глотал их — и выносил это, по крайней мере, достаточно долго, чтобы давать им волю в мужской уборной, в кабинке рядом со стеной. Я находился внутри, дверь крепко запиралась, но мне приходилось пользоваться большим комком туалетной бумаги, чтобы приглушить звуки, которые шум спускаемой воды не мог скрыть.
Я не думал, что это настолько ранит меня. И был неправ. Теперь я страдал каждое Рождество. Мой папа умер двадцать четвертого декабря, и мне не грозило забыть эту дату. Каждый год был мне напоминанием, и каждый год мое горе воскресало. Я тосковал без отца. Я продолжал думать обо всех тех вещах, которых он был лишен, став мертвым. Я задавался вопросом: каким он был, когда ему было столько же лет, сколько мне исполнится в наступающем году. Я спрашивал себя: что бы он делал и чего больше никогда бы не стал делать, если бы знал то, что знаю я — если бы знал, сколько ему осталось.
Что бы я делал на его месте, если бы ему было столько лет, сколько мне сейчас?
В четырнадцать, в первую годовщину его смерти, я решил чаще принимать ванну. Не из соображений гигиены — просто чтобы расслабиться. Иначе спину у меня ломило, точно у Атланта.[17] Подольше полежать в ванной, с чашкой кофе и с ломтиком холодной пиццы «Пепперони» в пределах досягаемости. Я устроил все так, чтобы не слышать ни звука, кроме шума воды, бегущей из крана. Она бежала и бежала, не становясь холоднее и не переливаясь через край — так долго, как мне это было нужно. Моя мать — это было настоящее чудо — не стучала в дверь, не спрашивала, не утонул ли я, все ли со мной в порядке, и не кажется ли мне, что вода слишком горячая. И когда я начинал думать о моем папе и всех горячих ваннах, которые он никогда не примет, эта волшебная ванна, которая никогда не переполнялась — она знала, что делать с моими слезами.
В пятнадцать я делал кое-что еще, что обычно делают в ванной за закрытой дверью. И в шестнадцать. И в семнадцать.
И когда, наконец, стало очевидно, что мы скоро вступим в войну из-за одного типа с точно такими же усиками, как у моего папы — тогда я представил, как мой папа, не дожидаясь повестки, идет в армию. Если бы он знал то, что я узнал с тех пор, как его не стало — уверен, он бы пошел в армию. В конце концов, если он знал это, он знал, что пройдет через это и останется в живых. Он должен был знать, что проживет достаточно долго, чтобы произвести на свет сына, которого так скоро оставит. Для этого достаточно просто посчитать.
И когда я пришел на призывной пункт, у меня были определенные представления о войне — знания, которые проглатывают, чтобы потом выплюнуть.
Я уже упоминал о том, что такое последняя метка вампира, когда рассказывал об отчаянном ударе Исузу, который достиг своей цели — то есть меня. Вот вам другая часть истории, которую я добыл, вломившись в пространство своей ностальгии, как в чужую машину.
Подобно большинству моих дружелюбных собратьев, я стал вампиром во время Второй мировой. Это история о том, как далеко залетают мины. Это кусочек истории моего второго пупка. Вы думаете, если появился шрам, мне должно было быть очень больно, как если бы меня лягнула лошадь. Ничего подобного. Все, что потребовалось — это острый двенадцатидюймовый обломок, для которого ничто не может быть слишком твердым.
Итак, вот как было дело.
Мой последний закат погас, и для меня тоже все очень скоро закончилось. Шрапнель угодила мне в брюхо, и я умер, глядя на свою последнюю луну и облачко на ее физиономии, похожее на кучку дерьма. Вдалеке виднелся уничтоженный бомбежкой жилой дом на чьей-то ферме, и в предсмертном бреду я пришел к заключению, что это тот самый дом, где папа глотал те самые косточки много лет назад. Я попытался туда доползти. Я католик, причем искренне верующий… Аве, Мария… подтянуться, зацепиться, рывок… исполненная благодати… стон, зацепиться, рывок… прими мою душу, готовую к Великому Что-Бы- Там-Ни-Было. И тут она возникла из ниоткуда — женщина в тренче и солнечных очках, как у Марлен Дитрих. Женщина говорила по-французски, так что я ни черта не понял, только отдельные фразы.
Ну да. Все верно. Я — покойник. Оставьте меня в покое, сделайте одолжение.
Потом:
Это значит «хорошо». Bon voyage.
Она что, издевается?! Хорошо, что я подыхаю? Орлеанская девственница, мать твою…
Разумеется, ничего этого я не говорю. Вернее, не произношу. Не произношу вслух. Та штука, которая меня убила, заставляет кровь поступать мне в горло, причем не с той стороны. Но это хорошо, что я не в состоянии говорить. Одному богу известно, что бы произошло, если бы я произнес то, что подумал. И мне повезло, что последнее —
Оставьте меня в покое.
Но об этом мои глаза говорили всегда — задолго до того, как стали сплошь черными. Задолго до того, как они научились взгляду, в котором читается: «полуночная трапеза».
Пока же была луна, и я, и дыра в моем брюхе, и моя жизнь вытекала, пузырясь, двумя багровыми потоками, и я скосил глаза, пытаясь ответить этой француженке что-нибудь такое — в отместку за то, что она порадовалась моей смерти.
И тут она улыбается.
Вы понимаете, что я имею в виду. Это все изменило. Улыбка, которая приподнимает ее верхнюю губку, как занавес, скрывающий здоровенные собачьи клыки. Вот так сюрприз!
А потом она впивается в меня, точно в отбивную. Я и был чем-то вроде отбивной, только не прожаренной. Это нечто. Представьте, что у вас отсасывают, но ваш член прорастает из самого желудка. Меня пробирает до самых подошв моих солдатских ботинок, я кончаю снова и снова с каждым ударом сердца…
Это продолжается столько, сколько обычно продолжаются подобные вещи.
Ох-х-х…
Потом наступает стадия умирания. Я чувствую это. Я чувствую, как мое сердце начинает биться. Я почувствовал, как мое… все, что у меня есть… холодеет изнутри. Она кладет руку мне на грудь. Ее пальчики проползают между пуговицами моей униформы, и ее холодная плоть касается моей холодеющей плоти — не сдавливая, не пощипывая, не пытаясь возбудить. Просто исследуя. Почти обезумевший от потери крови, я осознаю: она считает удары моего сердца. Я знаю, она решила сделать что-то другое, что убьет меня — что-то такое, чтобы оставить меня здесь умирать.
Что-то неправильное. Что-то неестественное.
Что-то такое, чего я хочу больше всего на свете. Она перестает сосать как раз перед последним ударом моего сердца. Она зажимает мою рану, помещает губы в мои губы, и делает движение, словно сплевывает мне в рот. Немного меня, смешанного с нею. Тогда я не знал, что она слегка прокусила себе язык, перед тем как втолкнуть его мне в рот. Все вампиры делают это по-разному; она сделала так.
Французский поцелуй французского вампира.
Отстраняясь, она зажимает мне губы кончиками пальцев и делает преувеличенно сильный глоток. Я